[97], но в его безумии как будто есть система… Мы допросим его позже. Мартин, Мануэль, осмотрите здесь всё. И будьте осторожны. Помните: cavendo tutus – «остерегаясь убережёшься». Действуйте.
И напоследок подбодрил их на родном испанском:
– Dios los de a uestra merced buenas[98].
Родригес и Санчес обнаружились в доме, где они сидели за столом и ели кашу, сталкиваясь ложками в большом горшке. На имена они не откликались и не замечали ничего вокруг. Вошедшие опешили от такой картины. Себастьян сотворил молитву, Мануэль и Киппер, ругаясь, долго били их по щекам, а те только улыбались, лупали глазами и с набитыми ртами мычали: «Caougugno… Caougugno…»[99], а когда пришли в себя, ничего не смогли рассказать. Алебарды валялись в углу, камин погас, от углей по дому струился горьковатый дымок. Полки, некогда уставленные алхимическими бутылками, рухнули, стекло поразбивалось вдребезги, не уцелело ничего. На каминной полке россыпью валялся хлам, скопление предметов, похожих не то на детские игрушки, не то на языческие фетиши.
За домом, у задней двери, в сугробе лежал Анхелес, мёртвый и уже остывший. А грудь его…
Грудь его была разворочена пулей.
– Проклятие. – Родригес опустился перед ним на колени. – Как же так?.. Как же ты, hombre… Ну как же ты так?!
– Не бяжется здесь чего-то, – мрачно заявил Хосе-Фернандес. – Бедь не стреляли же б него из пули, так, одна бидимость, а глянь-ка – помер… Не иначе, и бпрямь колдобанье.
Как всегда в минуты острого душевного волнения, каталонец путал «б» и «в». Смеяться над этим никто не решился. Мануэль угрюмо молчал. Молчала и пленённая девица.
Санчес между делом основательно пошарился по сундукам, под нарами, стащил с полки большущий железный фонарь, потряс его – проверить, есть ли там масло, удовлетворённо кивнул и вознамерился присвоить.
– Санчо, – необычно холодно сказал Родригес.
– А?
– Поставь его. Зажги и поставь на стол. И ничего не трогай в этом сатанинском гнезде.
– Какого дьявола, Родриго! Я же только…
– Поставь, я сказал! – рявкнул тот. – Хватит нам Анхеля! Нельзя здесь брать ничего! Здесь надо всё пожечь, – решительно подвёл он итог и с отвращением плюнул на пол. – Как следует прожарить это место. Это добром не кончится, если всё как есть оставить. Аду адово, огонь огню. Я прав или не прав, святой отец?
– Пожалуй, прав, – согласился монах.
– Что же вы тогда тут кашу жрали, а? – спросил Хосе-Фернандес.
Родригес побледнел, будто лишь сейчас об этом вспомнил, бросил алебарду, зажал руками рот и выскочил наружу.
Брат Себастьян покачал головой и повернулся к Санчесу, который оказался крепче нервами.
Или желудком.
– Неплохо бы заполучить какие-нибудь доказательства волшебства, – сказал монах. – Вот что, сын мой Алехандро, соберите вон с той полки эти штуки, только осторожно, не порежьтесь: с алхимика станется напитать их каким-нибудь ядом. Остальное… Да. Пожалуй, дом надо сжечь. А ты что скажешь, Томас?
Молодой монах кивнул. Он до сих пор пребывал как бы в полусне и ничего не говорил.
Воцарилось молчание. Слышно было, как на улице тошнит Родригеса. Все смотрели на Мануэля, а точнее – на его оружие, изящный меч, узкий, полуторный, сечением клинка похожий на фальшион.
– Чего вы на меня уставились? – набычился Мануэль. – Меч не отдам: это мой трофей, мои деньги. И потом, сталь – всегда сталь, хорошему оружию всё равно кому служить.
Возражений не последовало.
Травник, однако, исчез бесследно, только на пороге хижины валялись ножны от меча. Мануэль подобрал их и, после недолгой возни с подгонкой ремешков, приладил на пояс. Памятуя речи Смитте, четверо испанцев и немец осмотрели всё вокруг, ища следы, которые упоминал безумец, но было темно, и снег вокруг был так истоптан ими же, что разглядеть что-либо оказалось затруднительно.
– Как бы то ни было, а этот Смитте говорит правду, – сказал Мануэль. – Кто-то побывал здесь и унёс с собою тело. С такими ранами не ходят, я своё оружие знаю. Когда я забирал у него меч, этот парень был мёртв, как гентская ветчина.
– Но не улетел же он!
– А вдруг улетел?
– Может, это тот летучий ублюдок его утащил? – предположил Родригес и посмотрел в затянутое дымкой небо. – Кстати, что это была за тварь?
– Не знаю, – Мануэль покачал головой. – Похож на человека. Маленький, пухлый, лицо щекастое, как груша. Наверное, какой-то местный el duende[100]. Я его почти не разглядел, а вы?
– Разглядели бы, тогда б не спрашивали. Да…
– Да разбе он летал? – поскрёб в затылке Хосе-Фернандес. – Летать могут только ангелы. И птицы. Не походил он на ангела! Наберное, скачался на берёбке с дереба, бсего-то и делоб. Берёбку надо поискать…
Верёвки, впрочем, не нашли. Зато нашли два башмака и шляпу. И шляпа, и башмаки оказались чудовищно тяжёлыми. Мануэль залез ладонью внутрь, пощупал, взрезал ножом и отодрал подкладку.
– Глядите-ка, святой отец! – позвал он, поворачивая башмак к лунному свету. – Да тут свинец внутри! Фунта по два в каждом, не меньше.
Все по очереди подержали ботинок в руках.
– Бесовщина какая-то… Зачем это ему?
– Надо бы девку спытать, – сказал Киппер, – вдруг она чего расскажет.
– Расскажет, дожидайтесь, – буркнул Санчес. – Вон какие зенки бесстыжие. Упрямая. Я эту породу знаю. Помню, у меня была такая. Мы тогда стояли лагерем в северной Гранаде…
– Дурак ты, Санчо. Дурак и сын дурака.
– Это почему это я дурак?
– В пыточных подвалах все говорят. – Родригес сплюнул, достал из кармана жгут кручёного табака, с отвращением посмотрел на него и сунул обратно. Вздохнул. – Нет, но Анхель, Чело… Кто мог его зацепить? Мануэль! – окликнул он аркебузира. – А ты точно уверен, что не промахнулся?
– Уверен, – мрачно отозвался тот.
– А если ты… ну, в смысле, если это ты Анхеля…
– Родриго, ты с ума сошёл: не мог же я пробить навылет эту халупу!
Родригес почесал в затылке.
– Да, пожалуй что не мог…
Солдаты ещё раз обыскали хижину, не нашли ничего ценного, разломали пару лежаков, связали из них носилки, уложили сверху труп Анхелеса, взгромоздили всё это на плечи и двинулись прочь. Тащить на верёвке пленницу доверили Михелю. Заночевать в проклятой хижине никто даже не помыслил.
Ночь расцвела горячим заревом пожара.
А когда они под утро добрались до распадка и разбили лагерь, погасло и оно.
В этом городе – цвет, и свет фонарей,
Всё готовит на подвиг, на войну.
В этом месяце дождь ложится на снег,
Грохот барабана рождает тишину…
Злобный дождь оплакивал кончину февраля и моросил, почти не переставая. Нудно моросил, сопливо, холодно и грязно. Три дня пути для Ялки спутались в серую кудель разбитых ног, затёкших рук, холодной сырости, солдатской ругани и пустоты. В первую очередь пустоты. Сил сдерживать её у Ялки больше не было. Тот, ради кого она жила и заставляла себя быть, уничтожен. Неизбежное свершилось. Пустота проклюнулась, прорвала оболочку, вылезла, как майская гусеница, ощерив чёрные крючки зубов, и принялась въедаться в душу, как в зелёный, только-только распустившийся листок.
Такое уже было. Сначала мама, потом семья…
Потом она сама.
Потом был травник, рядом с которым Ялка снова захотела жить.
Но теперь всё было кончено. Совсем. Сплющенный талер из ствола испанской аркебузы убил не только травника и белокурого солдата. Он убил и её. Только умирала Ялка в сто раз медленней и в десять раз больней. Поэтому ей было всё равно, что с нею будет и куда её ведут. Она шла в никуда.
Губы её шевелились.
Здесь луна решает,
какой звезде сегодня стоит упасть,
Здесь мои глаза не видят, чем она больна.
Моё тело – уже не моё,
только жалкая часть,
Жалкая надежда. Но во мне всегда жила –
Истерика!
Какое дикое слово, какая игра,
Какая истерика…
Холодные слова слагались в строки.
Никогда она не билась, не срывалась, не кричала, даже если было плохо и ужасно. Ялкина истерика была другая. Она словно бы проваливалась в бездну, в ту ужасную немую пустоту за спиной, дыхание которой Ялка ощущала и раньше, и теперь, с каждым днём всё сильней. На несколько месяцев эта дыра как будто закрылась пониманием любви и радостью обретения друга, но теперь боль вновь душила и давила, ударяла вглубь. Ялка плакала почти непрерывно, глухо и беззвучно, как она всегда привыкла плакать, чтобы не разбудить ночами сводных братьев и сестёр.
Истерика, но я владею собой,
Просто устала, просто устала,
Но я владею собой.
Какое дикое слово, слово – истерика!
Она сидела неподвижно, запертая в комнате, водила пальцем по стеклу, глядела в зарешеченное узкое окно на проносящиеся облака, на жёлтые гирлянды фонарей, которые поселяне зажгли, бахвалясь перед гостями столичной придумкой. Но солдат не интересовали фонари, солдат интересовала выпивка: и немец, и четверо испанцев вот уже два вечера пьянствовали, заливая боль от потери друга.
– Ты ничего не понимаешь! – кричал внизу набравшийся Родригес, обращаясь, вероятно, к лысому кабатчику. – Ничего не понимаешь! Ты знаешь, какой он был парень? Лихой парень! Да! Он был bravo, наш Чело, me pelo alba, если вру. Он мог нож метнуть на сорок пять шагов, ого-го! И никогда не промахивался. Вот ты, фламандская задница, ты можешь бросить что-нибудь не на сорок пять шагов, а хотя бы на сорок? Можешь? А?
– Мне, право, трудно сравнивать, – вежливо картавил кабатчик, – но, вероятно, я и правда бы не смог. Зато вы обратили внимание, господин солдат, какие у нас фонари на улицах? Это всё проделано моими трудами, моими усилиями.