Почему-то эти слова подействовали на неё, как ушат холодной воды. Все призраки желания исчезли, ей стало как-то враз не до того. Её пробил озноб. Она покорно позволила травнику перенести себя обратно на свою кровать и укрыть одеялом. Она больше не думала. Ей было не до мыслей.
— Летела кукушка, да мимо гнезда... — сухими губами прошептала она, отвернувшись к стене. — Летела кукушка... Прилетела.
Она немного полежала так и погрузилась в сон, и потому не видела, как травник долго-долго смотрел на неё, потом вернулся на свою кровать и тоже очень долго сидел, глядя на огонь. Потом он встал, прошёл к каминной полке, снял с неё мешочек с рунами, и сел за стол. Осторожно, без стука рассыпал их пустыми сторонами вверх, пересчитал, перемешал, сосредоточился и выбрал три костяшки. После вытащил ещё две, открыл их все и стал рассматривать получившийся расклад.
— Надо же, — пробормотал он наконец. — Почти как раньше, только... Хм. А это что?
Руны перед ним лежали следующим образом:
Травник против воли вспомнил предыдущее своё гадание и покачал головой.
Ing опять был здесь, хотя и переместился в прошлое. Теперь уже Жуга не сомневался, что, а верней сказать, — кого он должен был обозначать. Перевёрнутая Raido, сулившая тяжёлый долгий путь, переместилась в будущее. Всё так же мерещилась солнечным призраком Sowulo, только теперь она обозначала не развязку, а препятствие: прорыв, путь к восхождению теперь препятствовал отношениям двоих.
А в середине, в настоящем, была перевёрнутая Turs — руна испытания и вызова. Руна, олицетворяющая хаос. Руна слабости и принуждения.
Там ещё была руна, означающая помощь. Но помощи от неё ждать не приходилось — Inwaz означал бессилие и терпение. Истолкование его всегда и полностью зависело от окружавших его рун. В хорошем окружении он означал препятствие или развилку на пути.
В плохом — смерть.
Смерть могла помочь.
Чья?
Кому?
Каким образом?
Жуга смешал руны, ссыпал их в мешочек, завязал его и некоторое время сидел молча, подперевши голову рукой.
— Если б ты только знала, Кукушка, — наконец сказал он и потряс головой. — Если б ты только знала. Если бы ты просто — хотела быть со мной... Всё хуже. Всё гораздо хуже.
— Томас! Воды!
Томас вздрогнул, выходя из своего задумчивого ожидания, подхватил с пола тяжёлый глиняный кувшин, обёрнутый холщовым полотенцем, и добавил в бадью кипятку. Брат Себастьян довольно выдохнул, поболтал ногами перемешивая воду, и снова откинулся на подушки. Потянул на себя одеяло. Его знобило. Несмотря на зажжённый камин, в комнате было холодно. Над деревянною бадьёй вился парок — монах отогревал застуженные ноги. После сумасшедшей и постыдной пляски под волынку травника брат Себастьян вернулся до корчмы продрогший и с промокшими ногами, подхватил горячку и капель из носа, и утром следующего дня принялся лечиться. Он лежал в кровати, хмурый и насупленный, в одной рубашке и с распухшим носом, грел ноги, кашлял, листал дорожный требник или перебирал чётки и предавался размышлению. Иногда он подзывал своего ученика и требовал принести ему чего-нибудь — чистое полотенце, бритву, кусок сыру или кисть изюму, или же бумагу и перо. Вода в бадье, в которую Томас время от времени подливал кипятку, на вид была уже и не вода, а какой-то жуткий суп — горчица, листья липы, стебли чистотела. Кипяток надо было брать на кухне (в комнате он быстро остывал), и Томасу то и дело приходилось бегать вверх и вниз с горшками и кувшинами. По счастью, шёл уже четвёртый день, и дело близилось к выздоровлению.
Дом травника обшарили. Он оказался пуст, если не считать рассохшейся и старомодной мебели, пустых бутылок и целой горы полуистлевшего и никому не нужного старья в комнате наверху. Входную дверь поставили на место, заколотили, опечатали и успокоились на том.
Как только злополучный Лис ушёл из города, мокреть пропала. Откуда-то примчался злой гиперборейский ветер улицы засыпал снег. Похолодало. Вода в каналах и в реке за два неполных дня покрылась льдом настолько прочным, что мальчишки встали на коньки. Наступила настоящая зима. Надо было думать, как, и на какие деньги продолжать дальнейший путь. Брат Себастьян нанёс визит профосу, отписал в представительство ордена в Брюссель, отослал письмо с нарочным и теперь ожидал ответа.
После памятной облавы местожительство пришлось сменить. Все скопом переехали на окраину, на постоялый двор, который назывался «Под Луной». Когда они там объявились на постой, корчмарь опешил и перепугался, но монахи были не слишком привередливы, а солдаты вели себя как самые обычные солдаты, и вскоре он успокоился. Готовить, правда, велел поварихам получше, а то — мало ли что. Преследований церкви он не опасался — корчма была из бедных, маленький дрянной кабак, куда заходили одни оборванцы. Кутили здесь по вечерам мастеровые из кожевенного цеха, проезжие мужики, мелкое ворьё, мостовщики с плотины возле города, да дезертиры. Их не смущало даже присутствие монаха и солдат.
Иногда сюда захаживали дородные грудастые молодухи из соседней keet[53].
Из трапезного зала всё время доносились чьи-то выкрики, божба и беготня, камины в комнатах дымили, фонарь на входе не горел, посередине улицы темнел раскоп, а снег вокруг крыльца был жёлтым от мочи и в пятнах от замёрзшей рвоты.
Впрочем, выбирать не приходилось, — брат Себастьян не специально отыскал такое милое местечко, на то была особая причина. При всех возможных недостатках гостиница имела одно преимущество, которое в глазах монаха перевешивало всё.
Здесь не играла музыка.
С приближением зимы бродяги, посвятившие себя служению волынке, лютне и свирели, оставляли ставшие вдруг негостеприимными дороги Фландрии, тянулись друг за дружкой в города и оседали, где теплей. Трактирщикам всё это тоже было на руку. Немудрено поэтому, что в большинстве питейных заведений города играли музыканты, что для брата Себастьяна было ныне совершенно невыносимо. Что бы они ни исполняли — французский ли турдьон, мадьярский чардаш, душещипательную немецкую балладу или же простую, плохо зарифмованную похабень на потеху низменной толпе, во всём монаху слышался один привязчивый, лихой, всепобеждающий мотив: мотив волынки Лиса.
А на площади поблизости от башни Синей Сойки, будто бы назло монаху, целый день игрались ребятишки. Они свистели, бегали, орали и гремели в самодельный rommel-pot, по ходу дела распевая въедливую песенку, специально по такому случаю придуманную:
Хэй, раз! Хэй, два!
Посмотрите-ка туда
Пляшут глупые монахи
Безо всякого стыда!
Хэй, два!
Хэй, раз!
Это что за перепляс?
Почему гудит волынка
В этот полуночный час?
Хэй, — сел!
Хэй, — встал!
Это лис там пробежал
И своим хвостом пушистым
Пятки им пощекотал!
То здесь!
То там!
Что за шум и что за гам?
То испанские солдаты
Ловят лиса по лесам!
Ать, два!
Два, ать!
Только лиса не поймать:
Если даже и догонят,
Будут снова танцевать![54]
Дети — что с них возьмёшь? Сердиться на них было глупо. Трактирщик потел и пугался (как бы чего не вышло!) и гонял их метлой.
На некоторое время воцарялась тишина, но всякий раз, как только монаху удавалось выбросить из головы назойливый мотив, откуда-то с соседних улиц снова доносилось буханье rommel-pot и звонкое «Хэй, раз! Хэй, два!..»
Томас выждал некоторое время. Распоряжений больше не последовало. Есть ему не хотелось, спать, несмотря на поздний час, тоже не хотелось, а мороз и ветер не благоприятствовали прогулкам. Слышно было, как на заднем дворе трактира Киппер муштрует своих солдат. «Beim FuB! Shultert! Beim FuB! Schul-tert! — вопил он хрипло по-немецки. — Habtacht! Rechts urn! Links urn! Kehrt euch! Ruht! Vorvarts — marsch! Ein-zwel, ein-zwei...»[55]
Вообще-то Киппер и его солдаты второй день пьянствовали, заливая подогретым вином раздражение и досаду, но иногда — примерно дважды в сутки — в немце взыгрывал военный дух, он выгонял пятерых подчинённых на улицу и гонял их там, пока не уставал кричать. Впечатления манёвров создавались полные, не хватало только флейтщика и полкового барабана. Монах не вмешивался и не протестовал, хоть временами и морщился.
Томас поставил кувшин перед собой на стол и погрузился в воспоминания о детстве, что с ним случалось чрезвычайно редко.
Томас рос мальчишкой любопытным, но послушным. Город был его колыбелью. Как и многие другие люди среднего достатка, он родился прямо в доме, был крещён в церкви и воспитывался в собственной семье.
Отец его был мелким лавочником, он торговал сукном, не бедствовал, но и не процветал. Томас был третий сын и пятый ребёнок в семье; как и все, он сперва ползал по кухне, потом бегал со своими сверстниками в закоулках городских кварталов, играя в салки, шарики и kreekesteeren[56], пока не достиг возраста, когда его можно было приставить к делу.
Звали его в то время по-другому, но об этом он сейчас предпочитал не вспоминать, равно, как и о деле, к которому его, так сказать, «приставили».
Ему было восемь, когда скончалась его мать. Отец, которому было невмочь вести хозяйство одному, немедленно нашёл другую женщину, и вот с нею ужиться Томас так и не смог. Это была властная, широкая в кости, ещё не старая особа, которая мигом прибрала к рукам хозяйство и, как она любила выражаться, «поставила на место» мужа и детей.
Ни братьев, ни сестёр своих Томас никогда особо не любил, и чувствовал, что отличается от них, не знал только — в какую сторону. Братья были оба драчуны и забияки; Томас был мальчишка тихий и вдобавок заикался. Сестры были — дуры дурами, хотя и симпатичными с лица; в то время, как тогдашний Томас был умён, но некрасив. Он был охоч до знаний, рано пристрастился к чтению, а когда пошёл в учение, наставник-францисканец преподал ему азы схоластики, латыни и церковного пения. Томас был в каком-то смысле лучше, чище и умнее, но братья с сестрами были куда как лучше приспособлены к той жизни, какою приходилось жить; и этого различия у них с ним было не отнять. И вот, когда пришла пора взросления, мальчишка обнаружил вдруг, что