Русь моя, жизнь моя… — страница 4 из 17

Из цикла «Страшный мир» (1909–1916)

К музе

Есть в напевах твоих сокровенных

Роковая о гибели весть.

Есть проклятье заветов священных,

Поругание счастия есть.

И такая влекущая сила,

Что готов я твердить за молвой,

Будто ангелов ты низводила,

Соблазняя своей красотой…

И когда ты смеешься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг.

Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда,

Мудрено про тебя говорят:

Для иных ты и Муза, и чудо.

Для меня ты – мученье и ад.

Я не знаю, зачем на рассвете,

В час, когда уже не было сил,

Не погиб я, но лик твой заметил

И твоих утешений просил?

Я хотел, чтоб мы были врагами,

Так за что ж подарила мне ты

Луг с цветами и твердь со звездами —

Все проклятье своей красоты?

И коварнее северной ночи,

И хмельней золотого Аи,

И любови цыганской короче

Были страшные ласки твои…

И была роковая отрада

В попираньи заветных святынь,

И безумная сердцу услада —

Эта горькая страсть, как полынь!

1912

«Под шум и звон однообразный…»

Под шум и звон однообразный,

Под городскую суету

Я ухожу, душою праздный,

В метель, во мрак и в пустоту.

Я обрываю нить сознанья

И забываю, что и как…

Кругом – снега, трамваи, зданья,

А впереди – огни и мрак.

Что, если я, завороженный,

Сознанья оборвавший нить,

Вернусь домой уничиженный, —

Ты можешь ли меня простить?

Ты, знающая дальней цели

Путеводительный маяк,

Простишь ли мне мои метели,

Мой бред, поэзию и мрак?

Иль можешь лучше: не прощая,

Будить мои колокола,

Чтобы распутица ночная

От родины не увела?

1909

Двойник

Однажды в октябрьском тумане

Я брел, вспоминая напев.

(О, миг непродажных лобзаний!

О, ласки некупленных дев!)

И вот, в непроглядном тумане

Возник позабытый напев.

И стала мне молодость сниться,

И ты, как живая, и ты…

И стал я мечтой уноситься

От ветра, дождя, темноты…

(Так ранняя молодость снится,

А ты-то, вернешься ли ты?)

Вдруг вижу – из ночи туманной,

Шатаясь, подходит ко мне

Стареющий юноша (странно,

Не снился ли мне он во сне?),

Выходит из ночи туманной

И прямо подходит ко мне.

И шепчет: «Устал я шататься,

Промозглым туманом дышать,

В чужих зеркалах отражаться

И женщин чужих целовать…»

И стало мне странным казаться,

Что я его встречу опять…

Вдруг – он улыбнулся нахально,

И нет близ меня никого…

Знаком этот образ печальный,

И где-то я видел его…

Быть может, себя самого

Я встретил на глади зеркальной?

1909

Песнь ада

День догорел на сфере той земли,

Где я искал путей и дней короче.

Там сумерки лиловые легли.

Меня там нет. Тропой подземной ночи

Схожу, скользя, уступом скользких скал.

Знакомый Ад глядит в пустые очи.

Я на земле был брошен в яркий бал,

И в диком танце масок и обличий

Забыл любовь и дружбу потерял.

Где спутник мой? – О, где ты, Беатриче? —

Иду один, утратив правый путь,

В кругах подземных, как велит обычай,

Средь ужасов и мраков потонуть.

Поток несет друзей и женщин трупы,

Кой-где мелькнет молящий взор, иль грудь,

Пощады вопль, иль возглас нежный – скупо

Сорвется с уст; здесь умерли слова;

Здесь стянута бессмысленно и тупо

Кольцом железной боли голова;

И я, который пел когда-то нежно, —

Отверженец, утративший права!

Все к пропасти стремятся безнадежной,

И я вослед. Но вот, в прорыве скал,

Над пеною потока белоснежной,

Передо мною бесконечный зал.

Сеть кактусов и роз благоуханье,

Обрывки мрака в глубине зеркал;

Далеких утр неясное мерцанье

Чуть золотит поверженный кумир;

И душное спирается дыханье.

Мне этот зал напомнил страшный мир,

Где я бродил слепой, как в дикой сказке,

И где застиг меня последний пир.

Там – брошены зияющие маски;

Там – старцем соблазненная жена,

И наглый свет застал их в мерзкой ласке…

Но заалелся переплет окна

Под утренним холодным поцелуем,

И странно розовеет тишина.

В сей час в стране блаженной мы ночуем,

Лишь здесь бессилен наш земной обман,

И я смотрю, предчувствием волнуем,

В глубь зеркала сквозь утренний туман.

Навстречу мне, из паутины мрака,

Выходит юноша. Затянут стан;

Увядшей розы цвет в петлице фрака

Бледнее уст на лике мертвеца;

На пальце – знак таинственного брака —

Сияет острый аметист кольца;

И я смотрю с волненьем непонятным

В черты его отцветшего лица

И вопрошаю голосом чуть внятным:

«Скажи, за что томиться должен ты

И по кругам скитаться невозвратным?»

Пришли в смятенье тонкие черты,

Сожженный рот глотает воздух жадно,

И голос говорит из пустоты:

«Узнай: я предан муке беспощадной

За то, что был на горестной земле

Под тяжким игом страсти безотрадной.

Едва наш город скроется во мгле, —

Томим волной безумного напева,

С печатью преступленья на челе,

Как падшая униженная дева,

Ищу забвенья в радостях вина…

И пробил час карающего гнева:

Из глубины невиданного сна

Всплеснулась, ослепила, засияла

Передо мной – чудесная жена!

В вечернем звоне хрупкого бокала,

В тумане хмельном встретившись на миг

С единственной, кто ласки презирала,

Я ликованье первое постиг!

Я утопил в ее зеницах взоры!

Я испустил впервые страстный крик!

Так этот миг настал, нежданно скорый.

И мрак был глух. И долгий вечер мглист.

И странно встали в небе метеоры.

И был в крови вот этот аметист.

И пил я кровь из плеч благоуханных,

И был напиток душен и смолист…

Но не кляни повествований странных

О том, как длился непонятный сон…

Из бездн ночных и пропастей туманных

К нам доносился погребальный звон;

Язык огня взлетел, свистя, над нами,

Чтоб сжечь ненужность прерванных времен!

И – сомкнутых безмерными цепями —

Нас некий вихрь увлек в подземный мир!

Окованной навек глухими снами,

Дано ей чуять боль и помнить пир,

Когда, что ночь, к плечам ее атласным

Тоскующий склоняется вампир!

Но мой удел – могу ль не звать ужасным?

Едва холодный и больной рассвет

Исполнит Ад сияньем безучастным,

Из зала в зал иду свершать завет,

Гоним тоскою страсти безначальной, —

Так сострадай и помни, мой поэт:

Я обречен в далеком мраке спальной,

Где спит она и дышит горячо,

Склонясь над ней влюбленно и печально,

Вонзить свой перстень в белое плечо!»

1909

«Поздней осенью из гавани…»

Поздней осенью из гавани

От заметенной снегом земли

В предназначенное плаванье

Идут тяжелые корабли.

В черном небе означается

Над водой подъемный кран,

И один фонарь качается

На оснеженном берегу.

И матрос, на борт не принятый,

Идет, шатаясь, сквозь буран.

Все потеряно, все выпито!

Довольно – больше не могу…

А берег опустелой гавани

Уж первый легкий снег занес…

В самом чистом, в самом нежном саване

Сладко ли спать тебе, матрос?

1909

На островах

Вновь оснеженные колонны,

Елагин мост и два огня.

И голос женщины влюбленный.

И хруст песка и храп коня.

Две тени, слитых в поцелуе,

Летят у полости саней.

Но не таясь и не ревнуя,

Я с этой новой – с пленной – с ней.

Да, есть печальная услада

В том, что любовь пройдет, как снег.

О, разве, разве клясться надо

В старинной верности навек?

Нет, я не первую ласкаю

И в строгой четкости моей

Уже в покорность не играю

И царств не требую у ней.

Нет, с постоянством геометра

Я числю каждый раз без слов

Мосты, часовню, резкость ветра,

Безлюдность низких островов.

Я чту обряд: легко заправить

Медвежью полость на лету,

И, тонкий стан обняв, лукавить,

И мчаться в снег и темноту,

И помнить узкие ботинки,

Влюбляясь в хладные меха…

Ведь грудь моя на поединке

Не встретит шпаги жениха…

Ведь со свечой в тревоге давней

Ее не ждет у двери мать…

Ведь бедный муж за плотной ставней

Ее не станет ревновать…

Чем ночь прошедшая сияла,

Чем настоящая зовет,

Все только – продолженье бала,

Из света в сумрак переход…

1909

«С мирным счастьем покончены счеты…»

С мирным счастьем покончены счеты,

Не дразни, запоздалый уют.

Всюду эти щемящие ноты

Стерегут и в пустыню зовут.

Жизнь пустынна, бездомна, бездонна,

Да, я в это поверил с тех пор,

Как пропел мне сиреной влюбленной

Тот, сквозь ночь пролетевший мотор…

1910

«Седые сумерки легли…»

Седые сумерки легли

Весной на город бледный.

Автомобиль пропел вдали

В рожок победный.

Глядись сквозь бледное окно,

К стеклу прижавшись плотно…

Глядись. Ты изменил давно,

Бесповоротно.

1910

В ресторане

Никогда не забуду (он был, или не был,

Этот вечер): пожаром зари

Сожжено и раздвинуто бледное небо,

И на желтой заре – фонари.

Я сидел у окна в переполненном зале.

Где-то пели смычки о любви.

Я послал тебе черную розу в бокале

Золотого, как небо, Аи.

Ты взглянула. Я встретил смущенно и дерзко

Взор надменный и отдал поклон.

Обратясь к кавалеру, намеренно резко

Ты сказала: «И этот влюблен».

И сейчас же в ответ что-то грянули струны,

Исступленно запели смычки…

Но была ты со мной всем презрением юным,

Чуть заметным дрожаньем руки…

Ты рванулась движеньем испуганной птицы,

Ты прошла, словно сон мой легка…

И вздохнули духи, задремали ресницы,

Зашептались тревожно шелка.

Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала

И, бросая, кричала: «Лови!..»

А монисто бренчало, цыганка плясала

И визжала заре о любви.

1910

Демон

Прижмись ко мне крепче и ближе,

Не жил я – блуждал средь чужих…

О, сон мой! Я новое вижу

В бреду поцелуев твоих!

В томленьи твоем исступленном

Тоска небывалой весны

Горит мне лучом отдаленным

И тянется песней зурны.

На дымно-лиловые горы

Принес я на луч и на звук

Усталые губы и взоры

И плети изломанных рук.

И в горном закатном пожаре,

В разливах синеющих крыл,

С тобою, с мечтой о Тамаре,

Я, горний, навеки без сил…

И снится – в далеком ауле,

У склона бессмертной горы,

Тоскливо к нам в небо плеснули

Ненужные складки чадры…

Там стелется в пляске и плачет,

Пыль вьется и стонет зурна…

Пусть скачет жених – не доскачет!

Чеченская пуля верна.

1910

«Как тяжело ходить среди людей…»

Там человек сгорел.

Фет

Как тяжело ходить среди людей

И притворяться непогибшим,

И об игре трагической страстей

Повествовать еще не жившим.

И, вглядываясь в свой ночной кошмар,

Строй находить в нестройном вихре чувства,

Чтобы по бледным заревам искусства

Узнали жизни гибельный пожар!

1910

«Идут часы, и дни, и годы…»

Идут часы, и дни, и годы.

Хочу стряхнуть какой-то сон,

Взглянуть в лицо людей, природы,

Рассеять сумерки времен…

Там кто-то машет, дразнит светом

(Так зимней ночью, на крыльцо

Тень чья-то глянет силуэтом,

И быстро спрячется лицо).

Вот меч. Он был. Но он – не нужен.

Кто обессилил руку мне? —

Я помню: мелкий ряд жемчужин

Однажды ночью, при луне,

Больная, жалобная стужа,

И моря снеговая гладь…

Из-под ресниц сверкнувший ужас —

Старинный ужас (дай понять) …

Слова? – Их не было. – Что ж было? —

Ни сон, ни явь. Вдали, вдали

Звенело, гасло, уходило

И отделялось от земли…

И умерло. А губы пели.

Прошли часы, или года…

(Лишь телеграфные звенели

На черном небе провода…)

И вдруг (как памятно, знакомо!)

Отчетливо, издалека

Раздался голос: Ессе homo! —

Меч выпал. Дрогнула рука…

И перевязан шелком душным

(Чтоб кровь не шла из черных жил),

Я был веселым и послушным,

Обезоруженный – служил.

Но час настал. Припоминая,

Я вспомнил: нет, я не слуга.

Так падай, перевязь цветная!

Хлынь, кровь, и обагри снега!

1910

Унижение

В черных сучьях дерев обнаженных

Желтый зимний закат за окном.

(К эшафоту на казнь осужденных

Поведут на закате таком.)

Красный штоф полинялых диванов,

Пропыленные кисти портьер…

В этой комнате, в звоне стаканов,

Купчик, шулер, студент, офицер…

Этих голых рисунков журнала

Не людская касалась рука…

И рука подлеца нажимала

Эту грязную кнопку звонка…

Чу! По мягким коврам прозвенели

Шпоры, смех, заглушенный дверьми…

Разве дом этот – дом в самом деле?

Разве так суждено меж людьми?

Разве рад я сегодняшней встрече?

Что ты ликом бела, словно плат?

Что в твои обнаженные плечи

Бьет огромный холодный закат?

Только губы с запекшейся кровью

На иконе твоей золотой

(Разве это мы звали любовью?)

Преломились безумной чертой…

В желтом, зимнем, огромном закате

Утонула (так пышно!) кровать…

Еще тесно дышать от объятий,

Но ты свищешь опять и опять…

Он не весел – твой свист замогильный…

Чу! Опять – бормотание шпор…

Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный,

Шлейф твой с кресел ползет на ковер…

Ты смела! Так еще будь бесстрашней!

Я – не муж, не жених твой, не друг!

Так вонзай же, мой ангел вчерашний,

В сердце – острый французский каблук!

1911

Авиатор

Летун отпущен на свободу.

Качнув две лопасти свои,

Как чудище морское в воду,

Скользнул в воздушные струи.

Его винты поют, как струны…

Смотри: недрогнувший пилот

К слепому солнцу над трибуной

Стремит свой винтовой полет…

Уж в вышине недостижимой

Сияет двигателя медь…

Там, еле слышный и незримый,

Пропеллер продолжает петь…

Потом – напрасно ищет око:

На небе не найдешь следа:

В бинокле, вскинутом высоко,

Лишь воздух – ясный, как вода…

А здесь, в колеблющемся зное,

В курящейся над лугом мгле,

Ангары, люди, все земное —

Как бы придавлено к земле…

Но снова в золотом тумане,

Как будто неземной аккорд…

Он близок, миг рукоплесканий

И жалкий мировой рекорд!

Все ниже спуск винтообразный,

Все круче лопастей извив,

И вдруг… нелепый, безобразный

В однообразьи перерыв…

И зверь с умолкшими винтами

Повис пугающим углом…

Ищи отцветшими глазами

Опоры в воздухе… пустом!

Уж поздно: на траве равнины

Крыла измятая дуга…

В сплетеньи проволок машины

Рука – мертвее рычага…

Зачем ты в небе был, отважный,

В свой первый и последний раз?

Чтоб львице светской и продажной

Поднять к тебе фиалки глаз?

Или восторг самозабвенья

Губительный изведал ты,

Безумно возалкал паденья

И сам остановил винты?

Иль отравил твой мозг несчастный

Грядущих войн ужасный вид:

Ночной летун, во мгле ненастной

Земле несущий динамит?

1910–1912

Пляски смерти

1

Как тяжко мертвецу среди людей

Живым и страстным притворяться!

Но надо, надо в общество втираться,

Скрывая для карьеры лязг костей…

Живые спят. Мертвец встает из гроба,

И в банк идет, и в суд идет, в сенат…

Чем ночь белее, тем чернее злоба,

И перья торжествующе скрипят.

Мертвец весь день трудится над докладом.

Присутствие кончается. И вот —

Нашептывает он, виляя задом,

Сенатору скабрезный анекдот…

Уж вечер. Мелкий дождь зашлепал грязью

Прохожих, и дома, и прочий вздор…

А мертвеца – к другому безобразью

Скрежещущий несет таксомотор.

В зал многолюдный и многоколонный

Спешит мертвец. На нем – изящный фрак.

Его дарят улыбкой благосклонной

Хозяйка-дура и супруг-дурак.

Он изнемог от дня чиновной скуки,

Но лязг костей музыкой заглушен…

Он крепко жмет приятельские руки —

Живым, живым казаться должен он!

Лишь у колонны встретится очами

С подругою – она, как он, мертва.

За их условно-светскими речами

Ты слышишь настоящие слова:

«Усталый друг, мне странно в этом зале». —

«Усталый друг, могила холодна». —

«Уж полночь». – «Да, но вы не приглашали

На вальс NN. Она в вас влюблена…»

А там – NN уж ищет взором страстным

Его, его – с волнением в крови…

В ее лице, девически прекрасном,

Бессмысленный восторг живой любви…

Он шепчет ей незначащие речи,

Пленительные для живых слова,

И смотрит он, как розовеют плечи,

Как на плечо склонилась голова…

И острый яд привычно-светской злости

С нездешней злостью расточает он…

«Как он умен! Как он в меня влюблен!»

В ее ушах – нездешний, странный звон:

То кости лязгают о кости.

1912

2

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

Умрешь – начнешь опять сначала,

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

1912

3

Пустая улица. Один огонь в окне.

Еврей-аптекарь охает во сне.

А перед шкапом с надписью Venena,

Хозяйственно согнув скрипучие колена,

Скелет, до глаз закутанный плащом,

Чего-то ищет, скалясь черным ртом…

Нашел… Но ненароком чем-то звякнул.

И череп повернул… Аптекарь крякнул,

Привстал – и на другой свалился бок…

А гость меж тем – заветный пузырек

Сует из-под плаща двум женщинам безносым

На улице, под фонарем белесым.

1912

4

Старый, старый сон: из мрака

Фонари бегут – куда?

Там – лишь черная вода,

Там – забвенье навсегда.

Тень скользит из-за угла,

К ней другая подползла.

Плащ распахнут, грудь бела,

Алый цвет в петлице фрака.

Тень вторая – стройный латник,

Иль невеста от венца?

Шлем и перья. Нет лица.

Неподвижность мертвеца.

В воротах гремит звонок,

Глухо щелкает замок.

Переходят за порог

Проститутка и развратник…

Воет ветер леденящий,

Пусто, тихо и темно.

Наверху горит окно.

Все равно.

Как свинец, черна вода.

В ней – забвенье навсегда.

Третий призрак. Ты куда,

Ты, из тени в тень скользящий?

1914

5

Вновь богатый зол и рад,

Вновь унижен бедный.

С кровель каменных громад

Смотрит месяц бледный,

Насылает тишину,

Оттеняет крутизну

Каменных отвесов,

Черноту навесов…

Все бы это было зря,

Если б не было царя,

Чтоб блюсти законы.

Только не ищи дворца,

Добродушного лица,

Золотой короны.

Он – с далеких пустырей

В свете редких фонарей

Появляется.

Шея скручена платком,

Под дырявым козырьком

Улыбается.

1914

«Миры летят. Года летят. Пустая…»

Миры летят. Года летят. Пустая

Вселенная глядит в нас мраком глаз.

А ты, душа, усталая, глухая,

О счастии твердишь, – в который раз?

Что счастие? Вечерние прохлады

В темнеющем саду, в лесной глуши?

Иль мрачные порочные услады

Вина, страстей, погибели души?

Что счастие? Короткий миг и тесный,

Забвенье, сон и отдых от забот…

Очнешься – вновь безумный, неизвестный

И за сердце хватающий полет…

Вздохнул, глядишь – опасность миновала…

Но в этот самый миг – опять толчок!

Запущенный куда-то, как попало,

Летит, жужжит, торопится волчок!

И, уцепясь за край скользящий, острый,

И слушая всегда жужжащий, острый,

Не сходим ли с ума мы в смене пестрой

Придуманных причин, пространств, времен?

Когда ж конец? Назойливому звуку

Не станет сил без отдыха внимать…

Как страшно все! Как дико! – Дай мне руку,

Товарищ, друг! Забудемся опять.

1912

«Осенний вечер был. Под звук дождя…»

Ночь без той, зовут кого Светлым именем: Ленора.

Эдгар По

Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный

Решал все тот же я – мучительный вопрос,

Когда в мой кабинет, огромный и туманный,

Вошел тот джентльмен. За ним – лохматый пес.

На кресло у огня уселся гость устало,

И пес у ног его разлегся на ковер.

Гость вежливо сказал: «Ужель еще вам мало?

Пред Гением Судьбы пора смириться, сер».

«Но в старости – возврат и юности, и жара…» —

Так начал я… но он настойчиво прервал:

«Она – все та ж: Линор безумного Эдгара.

Возврата нет. – Еще? Теперь я все сказал».

И странно: жизнь была – восторгом, бурей, адом,

А здесь – в вечерний час – с чужим наедине —

Под этим деловым, давно спокойным взглядом,

Представилась она гораздо проще мне…

Тот джентльмен ушел. Но пес со мной бессменно.

В час горький на меня уставит добрый взор,

И лапу жесткую положит на колено,

Как будто говорит: Пора смириться, сер.

1912

«Есть игра: осторожно войти…»

Есть игра: осторожно войти,

Чтоб вниманье людей усыпить;

И глазами добычу найти;

И за ней незаметно следить.

Как бы ни был нечуток и груб

Человек, за которым следят, —

Он почувствует пристальный взгляд

Хоть в углах еле дрогнувших губ.

А другой – точно сразу поймет:

Вздрогнут плечи, рука у него;

Обернется – и нет ничего;

Между тем – беспокойство растет.

Тем и страшен невидимый взгляд,

Что его невозможно поймать;

Чуешь ты, но не можешь понять,

Чьи глаза за тобою следят.

Не корысть – не влюбленность, не месть;

Так – игра, как игра у детей:

И в собрании каждом людей

Эти тайные сыщики есть.

Ты и сам иногда не поймешь,

Отчего так бывает порой,

Что собою ты к людям придешь,

А уйдешь от людей – не собой.

Есть дурной и хороший есть глаз,

Только лучше б ничей не следил:

Слишком много есть в каждом из нас

Неизвестных, играющих сил…

О, тоска! Через тысячу лет

Мы не сможем измерить души:

Мы услышим полет всех планет,

Громовые раскаты в тиши…

А пока – в неизвестном живем

И не ведаем сил мы своих,

И, как дети, играя с огнем,

Обжигаем себя и других.

1913

«Ну что же? Устало заломлены слабые руки…»

Ну что же? Устало заломлены слабые руки,

И вечность сама загляделась в погасшие очи,

И муки утихли. А если б и были высокие муки, —

Что нужды? – Я вижу печальное шествие ночи.

Ведь солнце, положенный круг обойдя, закатилось.

Открой мои книги: там сказано все, что свершится.

Да, был я пророком, пока это сердце молилось.

Молилось и пело тебя, но ведь ты – не царица.

Царем я не буду: ты власти мечты не делила.

Рабом я не стану: ты власти земли не хотела.

Вот новая ноша: пока не откроет могила

Сырые объятья, – тащиться без важного дела.

Но я – человек. И, паденье свое признавая,

Тревогу свою не смирю я: она все сильнее.

То ревность по дому, тревогою сердце снедая,

Твердит неотступно: Что делаешь, делай скорее.

1914

Жизнь моего приятеля

1

Весь день – как день: трудов исполнен малых

И мелочных забот.

Их вереница мимо глаз усталых

Ненужно проплывет.

Волнуешься, – а в глубине покорный:

Не выгорит – и пусть.

На дне твоей души, безрадостной и черной,

Безверие и грусть.

И к вечеру отхлынет вереница

Твоих дневных забот.

Когда ж в морозный мрак засмотрится столица,

И полночь пропоет, —

И рад бы ты уснуть, но – страшная минута!

Средь всяких прочих дум —

Бессмысленность всех дел, безрадостность уюта

Придут тебе на ум.

И тихая тоска сожмет так нежно горло:

Ни охнуть, ни вздохнуть,

Как будто ночь на все проклятие простерла,

Сам дьявол сел на грудь!

Ты вскочишь и бежишь на улицы глухие,

Но некому помочь:

Куда ни повернись – глядит в глаза пустые

И провожает – ночь.

Там ветер над тобой на сквозняках простонет

До бледного утра;

Городовой, чтоб не заснуть, отгонит

Бродягу от костра…

И, наконец, придет желанная усталость,

И станет все равно…

Что? Совесть? Правда? Жизнь? Какая это малость!

Ну, разве не смешно?

1914

2

Поглядите, вот бессильный,

Не умевший жизнь спасти,

И она, как дух могильный,

Тяжко дремлет взаперти.

В голубом морозном своде

Так приплюснут диск больной,

Заплевавший все в природе

Нестерпимой желтизной.

Уходи и ты. Довольно

Ты терпел, несчастный друг,

От его тоски невольной,

От его невольных мук.

То, что было, миновалось,

Ваш удел на все похож:

Сердце к правде прорывалось,

Но его сломила ложь.

1913

3

Все свершилось по писаньям:

Остудился юный пыл,

И конец очарованьям

Постепенно наступил.

Был в чаду, не чуя чада,

Утешался мукой ада,

Перечислил все слова,

Но – болела голова…

Долго, жалобно болела,

Тело тихо холодело,

Пробудился: тридцать лет,

Хвать-похвать, – а сердца нет.

Сердце – крашеный мертвец.

И, когда настал конец,

Он нашел весьма банальной

Смерть души своей печальной.

1913

4

Когда невзначай в воскресенье

Он душу свою потерял,

В сыскное не шел отделенье,

Свидетелей он не искал.

А было их, впрочем, немало:

Дворовый щенок голосил,

В воротах старуха стояла,

И дворник на чай попросил.

Когда же он медленно вышел,

Подняв воротник, из ворот,

Таращил сочувственно с крыши

Глазищи обмызганный кот.

Ты думаешь, тоже свидетель?

Так он и ответит тебе!

В такой же гульбе

Его добродетель!

1913

5

Пристал ко мне нищий дурак,

Идет по пятам, как знакомый.

«Где деньги твои?» – «Снес в кабак». —

«Где сердце?» – «Закинуто в омут».

«Чего ж тебе надо?» – «Того,

Чтоб стал ты, как я, откровенен,

Как я, в униженьи, смиренен,

А больше, мой друг, ничего».

«Что лезешь ты в сердце чужое?

Ступай, проходи, сторонись!» —

«Ты думаешь, милый, нас двое?

Напрасно: смотри, оглянись…»

И правда (ну, задал задачу!),

Гляжу – близь меня никого…

В карман посмотрел – ничего…

Взглянул в свое сердце… и плачу.

1914

6

День проходил, как всегда:

В сумасшествии тихом.

Все говорили кругом

О болезнях, врачах и лекарствах.

О службе рассказывал друг,

Другой – о Христе,

О газете – четвертый.

Два стихотворца (поклонники Пушкина)

Книжки прислали

С множеством рифм и размеров.

Курсистка прислала

Рукопись с тучей эпиграфов

(Из Надсона и символистов).

После – под звон телефона —

Посыльный конверт подавал,

Надушенный чужими духами.

Розы поставьте на стол,

Написано было в записке,

И приходилось их ставить на стол…

После – собрат по перу,

До глаз в бороде утонувший,

О причитаньях у южных хорватов

Рассказывал долго.

Критик, громя футуризм,

Символизмом шпынял,

Заключив реализмом.

В кинематографе вечером

Знатный барон целовался под пальмой

С барышней низкого званья,

Ее до себя возвышая…

Все было в отменном порядке.

Он с вечера крепко уснул

И проснулся в другой стране.

Ни холод утра,

Ни слово друга,

Ни дамские розы,

Ни манифест футуриста,

Ни стихи пушкиньянца,

Ни лай собачий,

Ни грохот тележный, —

Ничто, ничто

В мир возвратить не могло…

И что поделаешь, право,

Если отменный порядок

Милого дольнего мира

В сны иногда погрузит,

И в снах этих многое снится…

И не всегда в них такой,

Как в мире, отменный порядок…

Нет, очнешься порой,

Взволнован, встревожен

Воспоминанием смутным,

Предчувствием тайным…

Буйно забьются в мозгу

Слишком светлые мысли…

И, укрощая их буйство,

Словно пугаясь чего-то, – не лучше ль,

Думаешь ты, чтоб и новый

День проходил, как всегда:

В сумасшествии тихом?

1914

7

Говорят Черти:

Греши, пока тебя волнуют

Твои невинные грехи,

Пока красавицу колдуют

Твои греховные стихи.

На утешенье, на забаву

Пей искрометное вино,

Пока вино тебе по нраву,

Пока не тягостно оно.

Сверкнут ли дерзостные очи —

Ты их сверканий не отринь,

Грехам, вину и страстной ночи

Шепча заветное «аминь».

Ведь все равно, очарованье

Пройдет, и в сумасшедший час

Ты, в исступленном покаяньи,

Проклясть замыслишь бедных, нас.

И станешь падать – но толпою

Мы все, как ангелы, чисты,

Тебя подхватим, чтоб пятою

О камень не преткнулся ты.

1915

8

Говорит Смерть:

Когда осилила тревога,

И он в тоске обезуме́л,

Он разучился славить Бога

И песни грешные запел.

Но, оторопью обуянный,

Он прозревал, и смутный рой

Былых видений, образ странный

Его преследовал порой.

Но он измучился – и ранний

Жар юности простыл – и вот

Тщета святых воспоминаний

Пред ним медлительно встает.

Он больше ни во что не верит,

Себя лишь хочет обмануть,

А сам – к моей блаженной двери

Отыскивает вяло путь.

С него довольно славить Бога —

Уж он – не голос, только – стон.

Я отворю. Пускай немного

Еще помучается он.

1915

Черная кровь

1

В пол-оборота ты встала ко мне,

Грудь и рука твоя видится мне.

Мать запрещает тебе подходить,

Мне – искушенье тебя оскорбить!

Нет, опустил я напрасно глаза,

Дышит, преследует, близко – гроза…

Взор мой горит у тебя на щеке,

Трепет бежит по дрожащей руке…

Ширится круг твоего мне огня,

Ты, и не глядя, глядишь на меня!

Пеплом подернутый бурый костер —

Твой не глядящий, скользящий твой взор!

Нет! Не смирит эту черную кровь

Даже – свиданье, даже – любовь!

1914

2

Я гляжу на тебя. Каждый демон во мне

Притаился, глядит.

Каждый демон в тебе сторожит,

Притаясь в грозовой тишине…

И вздымается жадная грудь…

Этих демонов страшных вспугнуть?

Нет! Глаза отвратить, и не сметь, и не сметь

В эту страшную пропасть глядеть!

1914

3

Даже имя твое мне презренно,

Но, когда ты сощуришь глаза,

Слышу, воет поток многопенный,

Из пустыни подходит гроза.

Глаз молчит, золотистый и карий,

Горла тонкие ищут персты…

Подойди. Подползи. Я ударю —

И, как кошка, ощеришься ты…

1914

4

О, нет! Я не хочу, чтоб пали мы с тобой

В объятья страшные! Чтоб долго длились муки,

Когда – ни расплести сцепившиеся руки,

Ни разомкнуть уста – нельзя во тьме ночной!

Я слепнуть не хочу от молньи грозовой,

Ни слушать скрипок вой (неистовые звуки!),

Ни испытать прибой неизреченной скуки,

Зарывшись в пепел твой горящей головой!

Как первый человек, божественным сгорая,

Хочу вернуть навек на синий берег рая

Тебя, убив всю ложь и уничтожив яд…

Но ты меня зовешь! Твой ядовитый взгляд

Иной пророчит рай! – Я уступаю, зная,

Что твой змеиный рай – бездонной скуки ад.

1912

5

Вновь у себя… Унижен, зол и рад.

Ночь, день ли там, в окне?

Вон месяц, как паяц, над кровлями громад

Гримасу корчит мне…

Дневное солнце – прочь, раскаяние – прочь!

Кто смеет мне помочь?

В опустошенный мозг ворвется только ночь,

Ворвется только ночь!

В пустую грудь один, один проникнет взгляд,

Вопьется жадный взгляд…

Все отойдет навек, настанет никогда,

Когда ты крикнешь: Да!

1914

6

Испугом схвачена, влекома

В водоворот…

Как эта комната знакома!

И все навек пройдет?

И, в ужасе, несвязно шепчет…

И, скрыв лицо,

Пугливых рук свивает крепче

Певучее кольцо…

…И утра первый луч звенящий

Сквозь желтых штор…

И чертит Бог на теле спящей

Свой световой узор.

1914

7

Ночь, как века, и томный трепет,

И страстный бред,

Уст о блаженно-странном лепет,

В окне – старинный, слабый свет.

Несбыточные уверенья,

Нет, не слова —

То, что теряет все значенье,

Забрежжит бледный день едва…

Тогда – во взгляде глаз усталом —

Твоя в нем ложь!

Тогда мой рот извивом алым

На твой таинственно похож!

1913

8

Я ее победил наконец!

Я завлек ее в мой дворец!

Три свечи в бесконечной дали.

Мы в тяжелых коврах, в пыли.

И под смуглым огнем трех свеч

Смуглый бархат открытых плеч,

Буря спутанных кос, тусклый глаз,

На кольце – померкший алмаз,

И обугленный рот в крови

Еще просит пыток любви…

А в провале глухих окон

Смутный шелест многих знамен,

Звон, и трубы, и конский топ,

И качается тяжкий гроб…

– О, любимый, мы не одни!

О, несчастный, гаси огни!..

– Отгони непонятный страх —

Это кровь прошумела в ушах.

Близок вой похоронных труб,

Смутен вздох охладевших губ:

– Мой красавец, позор мой, бич…

Ночь бросает свой мглистый клич,

Гаснут свечи, глаза, слова…

– Ты мертва, наконец, мертва!

Знаю, выпил я кровь твою…

Я кладу тебя в гроб и пою, —

Мглистой ночью о нежной весне

Будет петь твоя кровь во мне!

1909

9

Над лучшим созданием Божьим

Изведал я силу презренья,

Я палкой ударил ее.

Поспешно оделась. Уходит.

Ушла. Оглянулась пугливо

На сизые окна мои.

И нет ее. В сизые окна

Вливается вечер ненастный,

А дальше, за мраком ненастья,

Горит заревая кайма.

Далекие, влажные долы

И близкое, бурное счастье!

Один я стою и внимаю

Тому, что мне скрипки поют.

Поют они дикие песни

О том, что свободным я стал!

О том, что на лучшую долю

Я низкую страсть променял!

1910

Демон

Иди, иди за мной – покорной

И верною моей рабой.

Я на сверкнувший гребень горный

Взлечу с тобой.

Я пронесу тебя над бездной,

Ее бездонностью дразня.

Твой будет ужас бесполезный —

Лишь вдохновеньем для меня.

Я от дождя эфирной пыли

И от круженья охраню

Всей силой мышц и сенью крылий

И, вознося, не уроню.

И на горах, в сверканьи белом,

На незапятнанном лугу,

Божественно-прекрасным телом

Тебя я странно обожгу.

Ты знаешь ли, какая малость

Та человеческая ложь,

Та грустная земная жалость,

Что дикой страстью ты зовешь? —

Когда же вечер станет тише,

И, околдованная мной,

Ты полететь захочешь выше

Пустыней неба огневой, —

Да, я возьму тебя с собою

И вознесу тебя туда,

Где кажется земля звездою,

Землею кажется звезда.

И, онемев от удивленья,

Ты узришь новые миры —

Невероятные владенья,

Создания моей игры…

Дрожа от страха и бессилья

Тогда шепнешь ты: отпусти…

И, распустив тихонько крылья,

Я улыбнусь тебе: лети.

И под божественной улыбкой,

Уничтожаясь на лету,

Ты полетишь, как камень зыбкий,

В сияющую пустоту…

1916

Из цикла «Возмездие» (1908–1913)

«О доблестях, о подвигах, о славе…»

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле,

Когда твое лицо в простой оправе

Передо мной сияло на столе.

Но час настал, и ты ушла из дому.

Я бросил в ночь заветное кольцо.

Ты отдала свою судьбу другому,

И я забыл прекрасное лицо.

Летели дни, крутясь проклятым роем…

Вино и страсть терзали жизнь мою…

И вспомнил я тебя пред аналоем,

И звал тебя, как молодость свою…

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слезы лил, но ты не снизошла.

Ты в синий плащ печально завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла.

Не знаю, где приют своей гордыне

Ты, милая, ты, нежная, нашла…

Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,

В котором ты в сырую ночь ушла…

Уж не мечтать о нежности, о славе,

Все миновалось, молодость прошла!

Твое лицо в его простой оправе

Своей рукой убрал я со стола.

1908

Забывшие тебя

И час настал. Свой плащ скрутило время,

И меч блеснул, и стены разошлись.

И я пошел с толпой – туда, за всеми,

В туманную и злую высь.

За кручами опять открылись кручи,

Народ роптал, вожди лишились сил.

Навстречу нам шли грозовые тучи,

Их молний сноп дробил.

И руки повисали, словно плети,

Когда вокруг сжимались кулаки,

Грозящие громам, рыдали дети,

И жены кутались в платки.

И я, без сил, отстал, ушел из строя,

За мной – толпа сопутников моих,

Нам не сияло небо голубое,

И солнце – в тучах грозовых.

Скитались мы, беспомощно роптали,

И прежних хижин не могли найти,

И, у ночных костров сходясь, дрожали,

Надеясь отыскать пути…

Напрасный жар. Напрасные скитанья.

Мечтали мы, мечтанья разлюбя.

Так – суждена безрадостность мечтанья

Забывшему Тебя.

1908

«Она, как прежде, захотела…»

Она, как прежде, захотела

Вдохнуть дыхание свое

В мое измученное тело,

В мое холодное жилье.

Как небо, встала надо мною,

А я не мог навстречу ей

Пошевелить больной рукою,

Сказать, что тосковал о ней…

Смотрел я тусклыми глазами,

Как надо мной она грустит,

И больше не было меж нами

Ни слов, ни счастья, ни обид…

Земное сердце уставало

Так много лет, так много дней…

Земное счастье запоздало

На тройке бешеной своей!

Я, наконец, смертельно болен,

Дышу иным, иным томлюсь,

Закатом солнечным доволен

И вечной ночи не боюсь…

Мне вечность заглянула в очи,

Покой на сердце низвела,

Прохладной влагой синей ночи

Костер волненья залила…

1908

«Ночь, как ночь, и улица пустынна…»

Ночь, как ночь, и улица пустынна.

Так всегда!

Для кого же ты была невинна

И горда?

Лишь сырая каплет мгла с карнизов.

Я и сам

Собираюсь бросить злобный вызов

Небесам.

Все на свете, все на свете знают:

Счастья нет.

И который раз в руках сжимают

Пистолет!

И который раз, смеясь и плача,

Вновь живут!

День, как день; ведь решена задача:

Все умрут.

1908

«Весенний день прошел без дела…»

Весенний день прошел без дела

У неумытого окна;

Скучала за стеной и пела,

Как птица пленная, жена.

Я, не спеша, собрал бесстрастно

Воспоминанья и дела;

И стало беспощадно ясно:

Жизнь прошумела и ушла.

Еще вернутся мысли, споры,

Но будет скучно и темно;

К чему спускать на окнах шторы?

День догорел в душе давно.

1909

«Кольцо существованья тесно…»

Кольцо существованья тесно:

Как все пути приводят в Рим,

Так нам заранее известно,

Что все мы рабски повторим.

И мне, как всем, все тот же жребий

Мерещится в грядущей мгле:

Опять – любить Ее на небе

И изменить ей на земле

Шаги командора

В. А. Зоргенфрею

Тяжкий плотный занавес у входа,

За ночным окном – туман.

Что теперь твоя постылая свобода,

Страх познавший Дон-Жуан?

Холодно и пусто в пышной спальне,

Слуги спят и ночь глуха.

Из страны блаженной, незнакомой, дальней

Слышно пенье петуха.

Что изменнику блаженства звуки?

Миги жизни сочтены.

Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,

Донна Анна видит сны…

Чьи черты жестокие застыли,

В зеркалах отражены?

Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?

Сладко ль видеть неземные сны?

Жизнь пуста, безумна и бездонна!

Выходи на битву, старый рок!

И в ответ – победно и влюбленно —

В снежной мгле поет рожок…

Пролетает, брызнув в ночь огнями,

Черный, тихий, как сова, мотор.

Тихими, тяжелыми шагами

В дом вступает Командор…

Настежь дверь. Из непомерной стужи,

Словно хриплый бой ночных часов —

Бой часов: «Ты звал меня на ужин.

Я пришел. А ты готов?..»

На вопрос жестокий нет ответа,

Нет ответа – тишина.

В пышной спальне страшно в час рассвета,

Слуги спят, и ночь бледна.

В час рассвета холодно и странно,

В час рассвета – ночь мутна.

Дева Света! Где ты, донна Анна?

Анна! Анна! – Тишина.

Только в грозном утреннем тумане

Бьют часы в последний раз:

Донна Анна в смертный час твой встанет.

Анна встанет в смертный час.

1910–1912

Из цикла «Ямбы» (1907–1914)

Fecit indignatio versum. Iuven. Sat. 1,79.


Посвящается памяти моей покойной сестры Ангелины Александровны Блок

«О, я хочу безумно жить…»

О, я хочу безумно жить:

Все сущее – увековечить,

Безличное – вочеловечить,

Несбывшееся – воплотить!

Пусть душит жизни сон тяжелый,

Пусть задыхаюсь в этом сне, —

Быть может, юноша веселый

В грядущем скажет обо мне:

Простим угрюмство – разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество!

«Я ухо приложил к земле…»

Я ухо приложил к земле.

Я муки криком не нарушу.

Ты слишком хриплым стоном душу

Бессмертную томишь во мгле!

Эй, встань и загорись и жги!

Эй, подними свой верный молот,

Чтоб молнией живой расколот

Был мрак, где не видать ни зги!

Ты роешься, подземный крот!

Я слышу трудный, хриплый голос…

Не медли. Помни: слабый колос

Под их секирой упадет…

Как зерна, злую землю рой

И выходи на свет. И ведай:

За их случайною победой

Роится сумрак гробовой.

Лелей, пои, таи ту новь,

Пройдет весна – над этой новью,

Вспоенная твоею кровью,

Созреет новая любовь.

1907

«Тропами тайными, ночными…»

Тропами тайными, ночными,

При свете траурной зари,

Придут замученные ими,

Над ними встанут упыри.

Овеют призраки ночные

Их помышленья и дела,

И загниют еще живые

Их слишком сытые тела.

Их корабли в пучине водной

Не сыщут ржавых якорей,

И не успеть дочесть отходной

Тебе, пузатый иерей!

Довольных сытое обличье,

Сокройся в темные гроба!

Так нам велит времен величье

И розоперстая судьба!

Гроба, наполненные гнилью,

Свободный, сбрось с могучих плеч!

Все, все – да станет легкой пылью

Под солнцем, не уставшим жечь!

1907

«В голодной и больной неволе…»

В голодной и больной неволе

И день не в день, и год не в год.

Когда же всколосится поле,

Вздохнет униженный народ?

Что лето, шелестят во мраке,

То выпрямляясь, то клонясь

Всю ночь, под тайным ветром, злаки:

Пора цветенья началась.

Народ – венец земного цвета,

Краса и радость всем цветам:

Не миновать Господня лета

Благоприятного – и нам.

1909

«Не спят, не помнят, не торгуют…»

Не спят, не помнят, не торгуют.

Над черным городом, как стон,

Стоит, терзая ночь глухую,

Торжественный пасхальный звон.

Над человеческим созданьем,

Которое он в землю вбил,

Над смрадом, смертью и страданьем

Трезвонят до потери сил…

Над мировою чепухою;

Над всем, чему нельзя помочь;

Звонят над шубкой меховою,

В которой ты была в ту ночь.

Ревель

«О, как смеялись вы над нами…»

О, как смеялись вы над нами,

Как ненавидели вы нас

За то, что тихими стихами

Мы громко обличили вас!

Но мы – все те же. Мы, поэты,

За вас, о вас тоскуем вновь,

Храня священную любовь,

Твердя старинные обеты…

И так же прост наш тихий храм,

Мы на стенах читаем сроки…

Так смейтесь и не верьте нам,

И не читайте наши строки

О том, что под землей струи

Поют, о том, что бродят светы…

Но помни Тютчева заветы:

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои…

«Я – Гамлет. Холодеет кровь…»

Я – Гамлет. Холодеет кровь,

Когда плетет коварство сети,

И в сердце – первая любовь

Жива – к единственной на свете.

Тебя, Офелию мою,

Увел далеко жизни холод,

И гибну, принц, в родном краю

Клинком отравленным заколот.

«Так. Буря этих лет прошла…»

Так. Буря этих лет прошла.

Мужик поплелся бороздою,

Сырой и черной. Надо мною

Опять звенят весны крыла…

И страшно, и легко, и больно;

Опять весна мне шепчет: встань…

И я целую богомольно

Ее невидимую ткань…

И сердце бьется слишком скоро,

И слишком молодеет кровь,

Когда за тучкой легкоперой

Сквозит мне первая любовь…

Забудь, забудь о страшном мире,

Взмахни крылом, лети туда…

Нет, не один я был на пире!

Нет, не забуду никогда!

«Да. Так диктует вдохновенье…»

Да. Так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета.

Туда, туда, смиренней, ниже, —

Оттуда зримей мир иной…

Ты видел ли детей в Париже,

Иль нищих на мосту зимой?

На непроглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза

Все не смела в твоей отчизне, —

Дай гневу правому созреть,

Приготовляй к работе руки…

Не можешь – дай тоске и скуке

В тебе копиться и гореть…

Но только – лживой жизни этой

Румяна жирные сотри,

Как боязливый крот, от света

Заройся в землю – там замри,

Всю жизнь жестоко ненавидя

И презирая этот свет,

Пускай грядущего не видя, —

Дням настоящим молвив: нет!

1911

«Когда мы встретились с тобой…»

Когда мы встретились с тобой,

Я был больной, с душою ржавой.

Сестра, сужденная судьбой,

Весь мир казался мне Варшавой!

Я помню: днем я был «поэт»,

А ночью (призрак жизни вольной!)

Над черной Вислой – черный бред…

Как скучно, холодно и больно!

Когда б из памяти моей

Я вычеркнуть имел бы право

Сырой притон тоски твоей

И скуки, мрачная Варшава!

Лишь ты, сестра, твердила мне

Своей волнующей тревогой

О том, что мир – жилище Бога,

О холоде и об огне.

«Земное сердце стынет вновь…»

Земное сердце стынет вновь,

Но стужу я встречаю грудью.

Храню я к людям на безлюдьи

Неразделенную любовь.

Но за любовью – зреет гнев,

Растет презренье и желанье

Читать в глазах мужей и дев

Печать забвенья, иль избранья.

Пускай зовут: Забудь, поэт!

Вернись в красивые уюты!

Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!

Уюта – нет. Покоя – нет.

«В огне и холоде тревог…»

В огне и холоде тревог —

Так жизнь пройдет. Запомним оба,

Что встретиться судил нам Бог

В час искупительный – у гроба.

Я верю: новый век взойдет

Средь всех несчастных поколений.

Недаром славит каждый род

Смертельно оскорбленный гений.

И все, как он, оскорблены

В своих сердцах, в своих певучих.

И всем – священный меч войны

Сверкает в неизбежных тучах.

Пусть день далек – у нас все те ж

Заветы юношам и девам:

Презренье созревает гневом,

А зрелость гнева – есть мятеж.

Разыгрывайте жизнь, как фант.

Сердца поэтов чутко внемлют,

В их беспокойстве – воли дремлют;

Так точно – черный бриллиант

Спит сном неведомым и странным,

В очарованьи бездыханном,

Среди глубоких недр, – пока

В горах не запоет кирка.

1910–1914

Из цикла «Итальянские стихи» (1909)

Равенна

Все, что минутно, все, что бренно,

Похоронила ты в веках.

Ты, как младенец, спишь, Равенна,

У сонной вечности в руках.

Рабы сквозь римские ворота

Уже не ввозят мозаик.

И догорает позолота

В стенах прохладных базилик.

От медленных лобзаний влаги

Нежнее грубый свод гробниц,

Где зеленеют саркофаги

Святых монахов и цариц.

Безмолвны гробовые залы,

Тенист и хладен их порог,

Чтоб черный взор блаженной Галлы,

Проснувшись, камня не прожег.

Военной брани и обиды

Забыт и стерт кровавый след,

Чтобы воскресший глас Плакиды

Не пел страстей протекших лет.

Далеко отступило море,

И розы оцепили вал,

Чтоб спящий в гробе Теодорих

О буре жизни не мечтал.

А виноградные пустыни,

Дома и люди – все гроба.

Лишь медь торжественной латыни

Поет на плитах, как труба.

Лишь в пристальном и тихом взоре

Равеннских девушек, порой,

Печаль о невозвратном море

Проходит робкой чередой.

Лишь по ночам, склонясь к долинам,

Ведя векам грядущим счет,

Тень Данта с профилем орлиным

О Новой Жизни мне поет.

Из цикла «разные стихотворения» (1908–1916)

Друзьям

Молчите, проклятые струны!

А. Майков

Друг другу мы тайно враждебны,

Завистливы, глухи, чужды,

А как бы и жить и работать,

Не зная извечной вражды!

Что делать! Ведь каждый старался

Свой собственный дом отравить,

Все стены пропитаны ядом,

И негде главу преклонить!

Что делать! Изверившись в счастье,

От смеху мы сходим с ума,

И, пьяные, с улицы смотрим,

Как рушатся наши дома!

Предатели в жизни и дружбе,

Пустых расточители слов,

Что делать! Мы путь расчищаем

Для наших далеких сынов!

Когда под забором в крапиве

Несчастные кости сгниют,

Какой-нибудь поздний историк

Напишет внушительный труд…

Вот только замучит, проклятый,

Ни в чем не повинных ребят

Годами рожденья и смерти

И ворохом скверных цитат…

Печальная доля – так сложно,

Так трудно и празднично жить,

И стать достояньем доцента,

И критиков новых плодить…

Зарыться бы в свежем бурьяне,

Забыться бы сном навсегда!

Молчите, проклятые книги!

Я вас не писал никогда!

1908

Поэты

За городом вырос пустынный квартал

На почве болотной и зыбкой.

Там жили поэты, – и каждый встречал

Другого надменной улыбкой.

Напрасно и день светозарный вставал

Над этим печальным болотом:

Его обитатель свой день посвящал

Вину и усердным работам.

Когда напивались, то в дружбе клялись,

Болтали цинично и прямо,

Под утро их рвало. Потом, запершись,

Работали тупо и рьяно.

Потом вылезали из будок, как псы,

Смотрели, как море горело.

И золотом каждой прохожей косы

Пленялись со знанием дела.

Разнежась, мечтали о веке златом,

Ругали издателей дружно,

И плакали горько над малым цветком,

Над маленькой тучкой жемчужной…

Так жили поэты. Читатель и друг!

Ты думаешь, может быть – хуже

Твоих ежедневных бессильных потуг,

Твоей обывательской лужи?

Нет, милый читатель, мой критик слепой.

По крайности, есть у поэта

И косы, и тучки, и век золотой,

Тебе ж недоступно все это!..

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой,

А вот у поэта – всемирный запой,

И мало ему конституций!

Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!

1908

«Все это было, было, было…»

Все это было, было, было,

Свершился дней круговорот.

Какая ложь, какая сила

Тебя, прошедшее, вернет?

В час утра, чистый и хрустальный,

У стен Московского Кремля,

Восторг души первоначальный

Вернет ли мне моя земля?

Иль в ночь на Пасху, над Невою,

Под ветром, в стужу, в ледоход —

Старуха нищая клюкою

Мой труп спокойно шевельнет?

Иль на возлюбленной поляне

Под шелест осени седой

Мне тело в дождевом тумане

Расклюет коршун молодой?

Иль просто в час тоски беззвездной,

В каких-то четырех стенах,

С необходимостью железной

Усну на белых простынях?

И в новой жизни, непохожей,

Забуду прежнюю мечту,

И буду так же помнить дожей,

Как нынче помню Калиту?

Но верю – не пройдет бесследно

Все, что так страстно я любил,

Весь трепет этой жизни бедной,

Весь этот непонятный пыл!

1909

Сусальный ангел

На разукрашенную елку

И на играющих детей

Сусальный ангел смотрит в щелку

Закрытых наглухо дверей.

А няня топит печку в детской,

Огонь трещит, горит светло…

Но ангел тает. Он – немецкий.

Ему не больно и тепло.

Сначала тают крылья крошки,

Головка падает назад,

Сломались сахарные ножки

И в сладкой лужице лежат…

Потом и лужица засохла,

Хозяйка ищет – нет его…

А няня старая оглохла,

Ворчит, не помнит ничего…

Ломайтесь, тайте и умрите,

Созданья хрупкие мечты.

Под ярким пламенем событий,

Под гул житейской суеты!

Так! Погибайте! Что́ в вас толку?

Пускай лишь раз, былым дыша,

О вас поплачет втихомолку

Шалунья девочка – душа…

1909

Сон

Моей матери

Я видел сон: мы в древнем склепе

Схоронены; а жизнь идет

Вверху – все громче, все нелепей;

И день последний настает,

Чуть брезжит утро Воскресенья.

Труба далекая слышна.

Над нами – красные каменья

И мавзолей из чугуна.

И Он идет из дымной дали;

И ангелы с мечами – с Ним:

Такой, как в книгах мы читали,

Скучая и не веря им.

Под аркою того же свода

Лежит спокойная жена;

Но ей не дорога свобода:

Не хочет воскресать она…

И слышу, мать мне рядом шепчет:

«Мой сын, ты в жизни был силен:

Нажми рукою свод покрепче,

И камень будет отвален». —

«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,

И больше нет бывалых сил.

Молитесь и просите обе,

Чтоб ангел камень отвалил».

1910

«Ты помнишь? В нашей бухте сонной…»

Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала́ зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда.

Четыре – серых. И вопросы

Нас волновали битый час,

И загорелые матросы

Ходили важно мимо нас.

Мир стал заманчивей и шире,

И вдруг – суда уплыли прочь.

Нам было видно: все четыре

Зарылись в океан и в ночь.

И вновь обычным стало море,

Маяк уныло замигал,

Когда на низком семафоре

Последний отдали сигнал…

Как мало в этой жизни надо

Нам, детям – и тебе и мне.

Ведь сердце радоваться радо

И самой малой новизне.

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран —

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман!

1911–1914

Aber' Wrach, Finistère

«Благословляю все, что было…»

Благословляю все, что было,

Я лучшей доли не искал.

О, сердце, сколько ты любило!

О, разум, сколько ты пылал!

Пускай и счастие и муки

Свой горький положили след,

Но в страстной буре, в долгой скуке —

Я не утратил прежний свет.

И ты, кого терзал я новым,

Прости меня. Нам быть – вдвоем.

Все то, чего не скажешь словом,

Узнал я в облике твоем.

Глядят внимательные очи,

И сердце бьет, волнуясь, в грудь,

В холодном мраке снежной ночи

Свой верный продолжая путь.

1912

Художник

В жаркое лето и зиму метельную,

В дни ваших свадеб, торжеств, похорон,

Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную

Легкий, доселе не слышанный звон.

Вот он – возник. И с холодным вниманием

Жду, чтоб понять, закрепить и убить.

И перед зорким моим ожиданием

Тянет он еле приметную нить.

С моря ли вихрь? Или сирины райские

В листьях поют? Или время стоит?

Или осыпали яблони майские

Снежный свой цвет? Или ангел летит?

Длятся часы, мировое несущие.

Ширятся звуки, движенье и свет.

Прошлое страстно глядится в грядущее.

Нет настоящего. Жалкого – нет.

И, наконец, у предела зачатия

Новой души, неизведанных сил, —

Душу сражает, как громом, проклятие:

Творческий разум осилил – убил.

И замыкаю я в клетку холодную

Легкую, добрую птицу свободную,

Птицу, хотевшую смерть унести,

Птицу, летевшую душу спасти.

Вот моя клетка – стальная, тяжелая,

Как золотая, в вечернем огне.

Вот моя птица, когда-то веселая,

Обруч качает, поет на окне.

Крылья подрезаны, песни заучены.

Любите вы под окном постоять?

Песни вам нравятся. Я же, измученный,

Нового жду – и скучаю опять.

1913

«Похоронят, зароют глубоко…»

Похоронят, зароют глубоко,

Бедный холмик травой порастет,

И услышим: далеко, высоко,

На земле где-то дождик идет.

Ни о чем уж мы больше не спросим,

Пробудясь от ленивого сна.

Знаем: если не громко – там осень,

Если бурно – там значит весна.

Хорошо, что в дремотные звуки

Не вступают восторг и тоска,

Что от муки любви и разлуки

Упасла гробовая доска.

Торопиться не надо, уютно;

Здесь, пожалуй, надумаем мы,

Что́ под жизнью беспутной и путной

Разумели людские умы.

1915

«На улице – дождик и слякоть…»

На улице – дождик и слякоть,

Не знаешь, о чем горевать.

И скучно, и хочется плакать,

И некуда силы девать.

Глухая тоска без причины

И дум неотвязный угар.

Давай-ка наколем лучины,

Раздуем себе самовар.

Авось, хоть за чайным похмельем

Ворчливые речи мои

Затеплят случайным весельем

Сонливые очи твои.

За верность старинному чину!

За то, чтобы жить, не спеша!

Авось, и распарит кручину

Хлебнувшая чаю душа!

1915

«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,

Да, таким я и буду с тобой:

Не для ласковых слов я выковывал дух,

Не для дружб я боролся с судьбой.

Ты и сам был когда-то мрачней и смелей,

По звездам прочитать ты умел,

Что грядущие ночи – темней и темней,

Что ночам неизвестен предел.

Вот – свершилось. Весь мир одичал, и окрест

Ни один не мерцает маяк.

И тому, кто не понял вещания звезд, —

Нестерпим окружающий мрак.

И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,

Что грядущего ночь не пуста, —

Затуманила сердце усталость и месть,

Отвращенье скривило уста…

Было время надежды и веры большой —

Был я прост и доверчив, как ты.

Шел я к людям с открытой и детской душой,

Не пугаясь людской клеветы…

А теперь – тех надежд не отыщешь следа,

Все к далеким звездам унеслось,

И, к кому шел с открытой душою тогда,

От того отвернуться пришлось.

И сама та душа, что, пылая, ждала,

Треволненьям отдаться спеша, —

И враждой, и любовью она изошла,

И сгорела она, та душа.

И осталось – улыбкой сведенная бровь,

Сжатый рот и печальная власть

Бунтовать ненасытную женскую кровь,

Зажигая звериную страсть…

Не стучись же напрасно у плотных дверей,

Тщетным стоном себя не томи.

Ты не встретишь участья у бедных зверей,

Называвшихся прежде людьми.

Ты – железною маской лицо закрывай,

Поклоняясь священным гробам,

Охраняя железом до времени рай,

Недоступный безумным рабам.

1916

Из цикла «Арфы и скрипки» (1908–1916)

«Я пригвожден к трактирной стойке…»

Я пригвожден к трактирной стойке.

Я пьян давно. Мне все – равно.

Вон счастие мое – на тройке

В сребристый дым унесено…

Летит на тройке, потонуло

В снегу времен, в дали веков…

И только душу захлестнуло

Сребристой мглой из-под подков…

В глухую темень искры мечет,

От искр всю ночь, всю ночь светло…

Бубенчик под дугой лепечет

О том, что счастие прошло…

И только сбруя золотая

Всю ночь видна… Всю ночь слышна…

А ты, душа… душа глухая…

Пьяным пьяна… пьяным пьяна…

1908

«Опустись, занавеска линялая…»

Опустись, занавеска линялая,

На больные герани мои.

Сгинь, цыганская жизнь небывалая,

Погаси, сомкни очи твои!

Ты ли, жизнь, мою горницу скудную

Убирала степным ковылем!

Ты ли, жизнь, мою сонь непробудную

Зеленым отравляла вином!

Как цыганка, платками узорными

Расстилалася ты предо мной.

Ой ли косами иссиня-черными,

Ой ли бурей страстей огневой!

Что рыдалось мне в шепоте, в забытьи,

Неземные ль какие слова?

Сам не свой только был я, без памяти,

И ходила кругом голова…

Спалена моя степь, трава свалена,

Ни огня, ни звезды, ни пути…

И кого целовал – не моя вина,

Ты, кому обещался, – прости…

«Все на земле умрет – и мать, и младость…»

Все на земле умрет – и мать, и младость,

Жена изменит, и покинет друг.

Но ты учись вкушать иную сладость,

Глядясь в холодный и полярный круг.

Бери свой челн, плыви на дальний полюс

В стенах из льда – и тихо забывай,

Как там любили, гибли и боролись…

И забывай страстей бывалый край.

И к вздрагиваньям медленного хлада

Усталую ты душу приучи,

Чтоб было здесь ей ничего не надо,

Когда оттуда ринутся лучи.

1909

«В неуверенном, зыбком полете…»

В неуверенном, зыбком полете

Ты над бездной взвился и повис.

Что-то древнее есть в повороте

Мертвых крыльев, подогнутых вниз.

Как ты можешь летать и кружиться

Без любви, без души, без лица?

О, стальная, бесстрастная птица,

Чем ты можешь прославить Творца?

В серых сферах летай и скитайся,

Пусть оркестр на трибуне гремит,

Но под легкую музыку вальса

Остановится сердце – и винт.

1910

Седое утро

Утро туманное, утро седое…

Тургенев

Утреет. С Богом! По домам!

Позвякивают колокольцы.

Ты хладно жмешь к моим губам

Свои серебряные кольцы,

И я – который раз подряд —

Целую кольцы, а не руки…

В плече, откинутом назад, —

Задор свободы и разлуки,

Но, еле видная за мглой,

За дождевою, за докучной…

И взгляд, как уголь под золой,

И голос утренний и скучный…

Нет, жизнь и счастье до утра

Я находил не в этом взгляде!

Не этот голос пел вчера

С гитарой вместе на эстраде!

Как мальчик, шаркнула; поклон

Отвешивает… «До свиданья…»

И звякнул о браслет жетон

(Какое-то воспоминанье) …

Я, молча, на нее гляжу,

Сжимаю пальцы ей до боли…

Ведь нам уж не встречаться боле…

Что ж на прощанье ей скажу?..

«Прощай, возьми еще колечко.

Оденешь рученьку свою

И смуглое свое сердечко

В серебряную чешую…

Лети, как пролетала, тая,

Ночь огневая, ночь былая…

Ты, время, память притуши,

А путь снежком запороши».

1913

«Как день, светла, но непонятна…»

Как день, светла, но непонятна,

Вся – явь, но – как обрывок сна,

Она приходит с речью внятной,

И вслед за ней – всегда весна.

Вот здесь садится и болтает.

Ей нравится дразнить меня

И намекать, что всякий знает

Про тайный вихрь ее огня.

Но я, не вслушиваясь строго

В ее порывистую речь,

Слежу, как ширится тревога,

В сияньи глаз и в дрожи плеч.

Когда ж дойдут до сердца речи,

И опьянят ее духи,

И я влюблюсь в глаза и в плечи,

Как в вешний ветер, как в стихи, —

Сверкнет холодное запястье,

И, речь прервав, она сама

Уже твердит, что сила страсти —

Ничто пред холодом ума!..

1914

«Превратила все в шутку сначала…»

Превратила все в шутку сначала,

Поняла – принялась укорять,

Головою красивой качала,

Стала слезы платком вытирать.

И, зубами дразня, хохотала,

Неожиданно все позабыв.

Вдруг припомнила все – зарыдала,

Десять шпилек на стол уронив.

Подурнела, пошла, обернулась,

Воротилась, чего-то ждала,

Проклинала, спиной повернулась

И, должно быть, навеки ушла…

Что ж, пора приниматься за дело,

За старинное дело свое, —

Неужели и жизнь отшумела,

Отшумела, как платье твое?

1916

Кармен (1914) Л.А.Д

* * *

Как океан меняет цвет,

Когда в нагроможденной туче

Вдруг полыхнет мигнувший свет, –

Так сердце под грозой певучей

Меняет строй, боясь вздохнуть,

И кровь бросается в ланиты,

И слезы счастья душат грудь

Перед явленьем Карменситы.

* * *

На небе – празелень, и месяца осколок

Омыт, в лазури спит, и ветер, чуть дыша,

Проходит, и весна, и лед последний колок,

И в сонный входит вихрь смятенная душа…

Что́ месяца нежней, что́ зорь закатных выше?

Знай про себя, молчи, друзьям не говори:

В последнем этаже, там, под высокой крышей,

Окно, горящее не от одной зари…

* * *

Есть демон утра. Дымно-светел он,

Золотокудрый и счастливый.

Как небо, синь струящийся хитон,

Весь – перламутра переливы.

Но, как ночною тьмой сквозит лазурь,

Так этот лик сквозит порой ужасным,

И золото кудрей – червонно-красным,

И голос – рокотом забытых бурь.

* * *

Бушует снежная весна.

Я отвожу глаза от книги…

О, страшный час, когда она,

Читая по руке Цуниги,

В глаза Хозе метнула взгляд!

Насмешкой засветились очи,

Блеснул зубов жемчужный ряд,

И я забыл все дни, все ночи,

И сердце захлестнула кровь,

Смывая память об отчизне…

А голос пел: Ценою жизни

Ты мне заплатишь за любовь!

* * *

Среди поклонников Кармен,

Спешащих пестрою толпою,

Ее зовущих за собою,

Один, как тень у серых стен

Ночной таверны Лиллас-Пастья,

Молчит и сумрачно глядит,

Не ждет, не требует участья,

Когда же бубен зазвучит,

И глухо зазвенят запястья, —

Он вспоминает дни весны,

Он средь бушующих созвучий

Глядит на стан ее певучий

И видит творческие сны.

* * *

Сердитый взор бесцветных глаз.

Их гордый вызов, их презренье.

Всех линий – таянье и пенье.

Так я Вас встретил в первый раз.

В партере – ночь. Нельзя дышать.

Нагрудник черный близко, близко…

И бледное лицо… и прядь

Волос, спадающая низко…

О, не впервые странных встреч

Я испытал немую жуткость!

Но этих нервных рук и плеч

Почти пугающая чуткость…

В движеньях гордой головы

Прямые признаки досады…

(Так на людей из-за ограды

Угрюмо взглядывают львы).

А там, под круглой лампой, там

Уже замолкла сегидилья,

И злость, и ревность, что не к Вам

Идет влюбленный Эскамильо,

Не Вы возьметесь за тесьму,

Чтобы убавить свет ненужный

И не блеснет уж ряд жемчужный

Зубов – несчастному тому…

О, не глядеть, молчать – нет мочи,

Сказать – не надо и нельзя…

И Вы уже (звездой средь ночи),

Скользящей поступью скользя,

Идете – в поступи истома,

И песня Ваших нежных плеч

Уже до ужаса знакома,

И сердцу суждено беречь,

Как память об иной отчизне, —

Ваш образ, дорогой навек…

А там: Уйдем, уйдем от жизни,

Уйдем от этой грустной жизни!

Кричит погибший человек…

И март наносит мокрый снег.

* * *

Вербы – это весенняя таль,

И чего-то нам светлого жаль,

Значит – теплится где-то свеча,

И молитва моя горяча,

И целую тебя я в плеча.

Этот колос ячменный – поля,

И заливистый крик журавля,

Это значит – мне ждать у плетня

До заката горячего дня.

Значит – ты вспоминаешь меня.

Розы – страшен мне цвет этих роз,

Это – рыжая ночь твоих кос?

Это – музыка тайных измен?

Это – сердце в плену у Кармен?

* * *

Ты, как отзвук забытого гимна

В моей черной и дикой судьбе.

О, Кармен, мне печально и дивно,

Что приснился мне сон о тебе.

Вешний трепет, и лепет, и шелест,

Непробудные дикие сны,

И твоя одичалая прелесть —

Как гитара, как бубен весны!

И проходишь ты в думах и грезах,

Как царица блаженных времен,

С головой, утопающей в розах,

Погруженная в сказочный сон.

Спишь, змеею склубясь прихотливой,

Спишь в дурмане и видишь во сне

Даль морскую и берег счастливый,

И мечту, недоступную мне.

Видишь день беззакатный и жгучий

И любимый, родимый свой край,

Синий, синий, певучий, певучий,

Неподвижно-блаженный, как рай.

В том раю тишина бездыханна,

Только в куще сплетенных ветвей

Дивный голос твой, низкий и странный,

Славит бурю цыганских страстей.

* * *

О, да, любовь вольна, как птица,

Да, все равно, – я твой!

Да, все равно мне будет сниться

Твой стан, твой огневой!

Да, в хищной силе рук прекрасных,

В очах, где грусть измен,

Весь бред моих страстей напрасных,

Моих ночей, Кармен!

Я буду петь тебя, я небу

Твой голос передам!

Как иерей, свершу я требу

За твой огонь – звездам!

Ты встанешь бурною волною

В реке моих стихов,

И я с руки моей не смою,

Кармен, твоих духов…

И в тихий час ночной, как пламя,

Сверкнувшее на миг,

Блеснет мне белыми зубами

Твой неотступный лик.

Да, я томлюсь надеждой сладкой,

Что ты, в чужой стране,

Что ты, когда-нибудь, украдкой

Помыслишь обо мне…

За бурей жизни, за тревогой,

За грустью всех измен, —

Пусть эта мысль предстанет строгой,

Простой и белой, как дорога,

Как дальний путь, Кармен!

* * *

Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь.

Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,

Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь,

Вот почему я – твой поклонник и поэт!

Здесь – страшная печать отверженности женской

За прелесть дивную – постичь ее нет сил.

Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской

Рыдает, исходя гармонией светил.

Вот – мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!

Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!

Вот чьи глаза меня так странно провожали,

Еще не угадав, не зная… не любя!

Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,

К созвездиям иным, не ведая орбит,

И этот мир тебе – лишь красный облак дыма,

Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!

И в зареве его – твоя безумна младость…

Все – музыка и свет: нет счастья, нет измен…

Мелодией одной звучат печаль и радость…

Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.

Соловьиный сад (1915)

1

Я ломаю слоистые скалы

В час отлива на илистом дне,

И таскает осел мой усталый

Их куски на мохнатой спине.

Донесем до железной дороги,

Сложим в кучу, – и к морю опять

Нас ведут волосатые ноги,

И осел начинает кричать.

И кричит, и трубит он, – отрадно,

Что идет налегке хоть назад.

А у самой дороги – прохладный

И тенистый раскинулся сад.

По ограде высокой и длинной

Лишних роз к нам свисают цветы.

Не смолкает напев соловьиный,

Что-то шепчут ручьи и листы.

Крик осла моего раздается

Каждый раз у садовых ворот,

А в саду кто-то тихо смеется,

И потом – отойдет и поет.

И, вникая в напев беспокойный,

Я гляжу, понукая осла,

Как на берег скалистый и знойный

Опускается синяя мгла.

2

Знойный день догорает бесследно,

Сумрак ночи ползет сквозь кусты;

И осел удивляется, бедный:

«Что, хозяин, раздумался ты?»

Или разум от зноя мутится,

Замечтался ли в сумраке я?

Только все неотступнее снится

Жизнь другая – моя, не моя…

И чего в этой хижине тесной

Я, бедняк обездоленный, жду,

Повторяя напев неизвестный,

В соловьином звенящий саду?

Не доносятся жизни проклятья

В этот сад, обнесенный стеной,

В синем сумраке белое платье

За решеткой мелькает резной.

Каждый вечер в закатном тумане

Прохожу мимо этих ворот,

И она меня, легкая, манит

И круженьем, и пеньем зовет.

И в призывном круженьи и пеньи

Я забытое что-то ловлю,

И любить начинаю томленье,

Недоступность ограды люблю.

3

Отдыхает осел утомленный,

Брошен лом на песке под скалой,

А хозяин блуждает влюбленный

За ночною, за знойною мглой.

И знакомый, пустой, каменистый,

Но сегодня – таинственный путь

Вновь приводит к ограде тенистой,

Убегающей в синюю муть.

И томление все безысходней,

И идут за часами часы,

И колючие розы сегодня

Опустились под тягой росы.

Наказанье ли ждет иль награда,

Если я уклонюсь от пути?

Как бы в дверь соловьиного сада

Постучаться, и можно ль войти?

А уж прошлое кажется странным,

И руке не вернуться к труду:

Сердце знает, что гостем желанным

Буду я в соловьином саду…

4

Правду сердце мое говорило,

И ограда была не страшна,

Не стучал я – сама отворила

Неприступные двери она.

Вдоль прохладной дороги, меж лилий,

Однозвучно запели ручьи,

Сладкой песнью меня оглушили,

Взяли душу мою соловьи.

Чуждый край незнакомого счастья

Мне открыли объятия те,

И звенели, спадая, запястья

Громче, чем в моей нищей мечте.

Опьяненный вином золотистым,

Золотым опаленный огнем,

Я забыл о пути каменистом,

О товарище бедном своем.

5

Пусть укрыла от дольнего горя

Утонувшая в розах стена, —

Заглушить рокотание моря

Соловьиная песнь не вольна!

И вступившая в пенье тревога

Рокот волн до меня донесла…

Вдруг – виденье: большая дорога

И усталая поступь осла…

И во мгле благовонной и знойной

Обвиваясь горячей рукой,

Повторяет она беспокойно:

«Что с тобою, возлюбленный мой?»

Но, вперяясь во мглу сиротливо,

Надышаться блаженством спеша,

Отдаленного шума прилива

Уж не может не слышать душа.

6

Я проснулся на мглистом рассвете

Неизвестно которого дня.

Спит она, улыбаясь, как дети, —

Ей пригрезился сон про меня.

Как под утренним сумраком чарым

Лик, прозрачный от страсти, красив!..

По далеким и мерным ударам

Я узнал, что подходит прилив.

Я окно распахнул голубое,

И почудилось, будто возник

За далеким рычаньем прибоя

Призывающий жалобный крик.

Крик осла был протяжен и долог.

Проникал в мою душу, как стон,

И тихонько задернул я полог,

Чтоб продлить очарованный сон.

И, спускаясь по камням ограды,

Я нарушил цветов забытье.

Их шипы, точно руки из сада,

Уцепились за платье мое.

7

Путь знакомый и прежде недлинный

В это утро кремнист и тяжел.

Я вступаю на берег пустынный,

Где остался мой дом и осел.

Или я заблудился в тумане?

Или кто-нибудь шутит со мной?

Нет, я помню камней очертанье,

Тощий куст и скалу над водой…

Где же дом? – И скользящей ногою

Спотыкаюсь о брошенный лом,

Тяжкий, ржавый, под черной скалою

Затянувшийся мокрым песком…

Размахнувшись движеньем знакомым

(Или все еще это во сне?),

Я ударил заржавленным ломом

По слоистому камню на дне…

И оттуда, где серые спруты

Покачнулись в лазурной щели,

Закарабкался краб всполохнутый

И присел на песчаной мели.

Я подвинулся, – он приподнялся,

Широко разевая клешни,

Но сейчас же с другим повстречался,

Подрались и пропали они…

А с тропинки, протоптанной мною,

Там, где хижина прежде была,

Стал спускаться рабочий с киркою,

Погоняя чужого осла.

6 января 1914—14 октября 1915

Родина (1907–1916)

«Ты отошла, и я в пустыне…»

Ты отошла, и я в пустыне

К песку горячему приник.

Но слова гордого отныне

Не может вымолвить язык.

О том, что было, не жалея,

Твою я понял высоту:

Да. Ты – родная Галилея

Мне – невоскресшему Христу.

И пусть другой тебя ласкает,

Пусть множит дикую молву:

Сын Человеческий не знает,

Где приклонить ему главу.

Май 1907

«В густой траве пропадешь с головой…»

В густой траве пропадешь с головой.

В тихий дом войдешь, не стучась…

Обнимет рукой, оплетет косой

И, статная, скажет: «Здравствуй, князь.

Вот здесь у меня – куст белых роз.

Вот здесь вчера – повилика вилась.

Где был, пропадал? что за весть принес?

Кто любит, не любит, кто гонит нас?»

Как бывало, забудешь, что дни идут,

Как бывало, простишь, кто горд и зол.

И смотришь – тучи вдали встают,

И слушаешь песни далеких сел…

Заплачет сердце по чужой стороне,

Запросится в бой – зовет и манит…

Только скажет: «Прощай. Вернись ко мне».

И опять за травой колокольчик звенит…

1907

«Задебренные лесом кручи…»

Задебренные лесом кручи:

Когда-то там, на высоте,

Рубили деды сруб горючий

И пели о своем Христе.

Теперь пастуший кнут не свистнет,

И песни не споет свирель.

Лишь мох сырой с обрыва виснет,

Как ведьмы сбитая кудель.

Навеки непробудной тенью

Ресницы мхов опушены,

Спят, убаюканные ленью

Людской врагини – тишины.

И человек печальной цапли

С болотной кочки не спугнет,

Но в каждой тихой, ржавой капле —

Зачало рек, озер, болот.

И капли ржавые, лесные,

Родясь в глуши и темноте,

Несут испуганной России

Весть о сжигающем Христе.

На поле Куликовом

1

Река раскинулась. Течет, грустит лениво

И моет берега.

Над скудной глиной желтого обрыва

В степи грустят стога.

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Наш путь – стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь.

Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,

В твоей тоске, о Русь!

И даже мглы – ночной и зарубежной —

Я не боюсь.

Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами

Степную даль.

В степном дыму блеснет святое знамя

И ханской сабли сталь…

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль…

И нет конца! Мелькают версты, кручи…

Останови!

Идут, идут испуганные тучи,

Закат в крови!

Закат в крови! Из сердца кровь струится!

Плачь, сердце, плачь…

Покоя нет! Степная кобылица

Несется вскачь!

2

Мы, сам-друг, над степью в полночь стали:

Не вернуться, не взглянуть назад.

За Непрядвой лебеди кричали,

И опять, опять они кричат…

На пути – горючий белый камень.

За рекой – поганая орда.

Светлый стяг над нашими полками

Не взыграет больше никогда.

И, к земле склонившись головою,

Говорит мне друг: «Остри свой меч,

Чтоб не даром биться с татарвою,

За святое дело мертвым лечь!»

Я – не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

Помяни ж за раннею обедней

Мила друга, светлая жена!

3

В ночь, когда Мамай залег с ордою

Степи и мосты,

В темном поле были мы с Тобою. —

Разве знала Ты?

Перед Доном темным и зловещим,

Средь ночных полей,

Слышал я Твой голос сердцем вещим

В криках лебедей.

С полуночи тучей возносилась

Княжеская рать,

И вдали, вдали о стремя билась,

Голосила мать.

И, чертя круги, ночные птицы

Реяли вдали.

А над Русью тихие зарницы

Князя стерегли.

Орлий клекот над татарским станом

Угрожал бедой,

А Непрядва убралась туманом,

Что княжна фатой.

И с туманом над Непрядвой спящей,

Прямо на меня

Ты сошла, в одежде свет струящей,

Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу

На стальном мече.

Освежила пыльную кольчугу

На моем плече.

И когда наутро, тучей черной,

Двинулась орда,

Был в щите Твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

4

Опять с вековою тоскою

Пригнулись к земле ковыли.

Опять за туманной рекою

Ты кличешь меня издали…

Умчались, пропали без вести

Степных кобылиц табуны,

Развязаны дикие страсти

Под игом ущербной луны.

И я с вековою тоскою,

Как волк под ущербной луной,

Не знаю, что делать с собою,

Куда мне лететь за тобой!

Я слушаю рокоты сечи

И трубные крики татар,

Я вижу над Русью далече

Широкий и тихий пожар.

Объятый тоскою могучей,

Я рыщу на белом коне…

Встречаются вольные тучи

Во мглистой ночной вышине.

Вздымаются светлые мысли

В растерзанном сердце моем,

И падают светлые мысли,

Сожженные темным огнем…

«Явись, мое дивное диво!

Быть светлым меня научи!

Вздымается конская грива…

За ветром взывают мечи…»

5

И мглою бед неотразимых

Грядущий день заволокло.

Вл. Соловьев

Опять над полем Куликовым

Взошла и расточилась мгла,

И, словно облаком суровым,

Грядущий день заволокла.

За тишиною непробудной,

За разливающейся мглой

Не слышно грома битвы чудной,

Не видно молньи боевой.

Но узнаю тебя, начало

Высоких и мятежных дней!

Над вражьим станом, как бывало,

И плеск, и трубы лебедей.

Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались.

Доспех тяжел, как перед боем.

Теперь твой час настал. – Молись!

1908

Россия

Опять, как в годы золотые,

Три стертых треплются шлеи,

И вязнут спицы росписные

В расхлябанные колеи…

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые, —

Как слезы первыя любви!

Тебя жалеть я не умею,

И крест свой бережно несу…

Какому хочешь чародею

Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет, —

Не пропадешь, не сгинешь ты,

И лишь забота затуманит

Твои прекрасные черты…

Ну, что ж? Одной заботой боле —

Одной слезой река шумней,

А ты все та же – лес, да поле,

Да плат узорный до бровей…

И невозможное возможно,

Дорога долгая легка,

Когда блеснет в дали дорожной

Мгновенный взор из-под платка,

Когда звенит тоской острожной

Глухая песня ямщика!..

1908

«Вот он, ветер…»

Вот он, ветер,

Звенящий тоскою острожной,

Над бескрайною топью

Огонь невозможный,

Распростершийся призрак

Ветлы придорожной…

Вот, что ты мне сулила:

Могила.

Осенний день

Идем по жнивью, не спеша,

С тобою, друг мой скромный,

И изливается душа,

Как в сельской церкви темной.

Осенний день высок и тих,

Лишь слышно – ворон глухо

Зовет товарищей своих,

Да кашляет старуха.

Овин расстелет низкий дым,

И долго под овином

Мы взором пристальным следим

За летом журавлиным…

Летят, летят косым углом,

Вожак звенит и плачет…

О чем звенит, о чем, о чем?

Что плач осенний значит?

И низких нищих деревень

Не счесть, не смерить оком,

И светит в потемневший день

Костер в лугу далеком…

О, нищая моя страна,

Что ты для сердца значишь?

О, бедная моя жена,

О чем ты горько плачешь?

1 января 1909

«Не уходи. Побудь со мною…»

Не уходи. Побудь со мною,

Я так давно тебя люблю.

Дым от костра струею сизой

Струится в сумрак, в сумрак дня.

Лишь бархат алый алой ризой,

Лишь свет зари – покрыл меня.

Все, все обман, седым туманом

Ползет печаль угрюмых мест.

И ель крестом, крестом багряным

Кладет на даль воздушный крест…

Подруга, на вечернем пире,

Помедли здесь, побудь со мной.

Забудь, забудь о страшном мире,

Вздохни небесной глубиной.

Смотри с печальною усладой,

Как в свет зари вползает дым.

Я огражу тебя оградой —

Кольцом из рук, кольцом стальным.

Я огражу тебя оградой —

Кольцом живым, кольцом из рук.

И нам, как дым, струиться надо

Седым туманом – в алый круг.

«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться…»

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…

Вольному сердцу на что твоя тьма?

Знала ли что? Или в Бога ты верила?

Что там услышишь из песен твоих?

Чудь начудила, да Меря намерила

Гатей, дорог, да столбов верстовых…

Лодки, да грады по рекам рубила ты,

Но до Царьградских святынь не дошла…

Соколов, лебедей в степь распустила ты —

Кинулась из степи черная мгла…

За море Черное, за море Белое

В черные ночи и в белые дни

Дико глядится лицо онемелое,

Очи татарские мечут огни…

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

Что же маячишь ты, сонное марево?

Вольным играешься духом моим?

1910

На железной дороге

Марии Павловне Ивановой

Под насыпью, во рву некошенном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

Бывало, шла походкой чинною

На шум и свист за ближним лесом.

Всю обойдя платформу длинную,

Ждала, волнуясь, под навесом.

Три ярких глаза набегающих —

Нежней румянец, круче локон:

Быть может, кто из проезжающих

Посмотрит пристальней из окон…

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели;

Молчали желтые и синие;

В зеленых плакали и пели.

Вставали сонные за стеклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блеклыми,

Ее, жандарма с нею рядом…

Лишь раз гусар, рукой небрежною

Облокотясь на бархат алый,

Скользнул по ней улыбкой нежною…

Скользнул – и поезд в даль умчало.

Так мчалась юность бесполезная,

В пустых мечтах изнемогая…

Тоска дорожная, железная

Свистела, сердце разрывая…

Да что – давно уж сердце вынуто!

Так много отдано поклонов,

Так много жадных взоров кинуто

В пустынные глаза вагонов…

Не подходите к ней с вопросами,

Вам все равно, а ей – довольно:

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена – все больно.

1910

Посещение

Голос

То не ели, не тонкие ели

На закате подъемлют кресты,

То в дали снеговой заалели

Мои нежные, милый, персты.

Унесенная белой метелью

В глубину, в бездыханность мою, —

Вот я вновь над твоею постелью

Наклонилась, дышу, узнаю…

Я сквозь ночи, сквозь долгие ночи,

Я сквозь темные ночи – в венце.

Вот они – еще синие очи

На моем постаревшем лице!

В твоем голосе – возгласы моря,

На лице твоем – жала огня,

Но читаю в испуганном взоре,

Что ты помнишь и любишь меня.

Второй голос

Старый дом мой пронизан метелью,

И остыл одинокий очаг.

Я привык, чтоб над этой постелью

Наклонялся лишь пристальный враг.

И душа для видений ослепла,

Если вспомню, – лишь ветр налетит,

Лишь рубин раскаленный из пепла

Мой обугленный лик опалит!

Я не смею взглянуть в твои очи,

Все, что было, – далеко оно.

Долгих лет нескончаемой ночи

Страшной памятью сердце полно.

с. Шахматово, 1910

«Там неба осветленный край…»

Там неба осветленный край

Средь дымных пятен.

Там разговор гусиных стай

Так внятен.

Свободен, весел и силен,

В дали любимой

Я слышу непомерный звон

Неуследимый.

Там осень сумрачным пером

Широко реет,

Там старый лес под топором

Редеет.

«Приближается звук. И, покорна щемящему звуку…»

Приближается звук. И, покорна щемящему звуку,

Молодеет душа.

И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,

Не дыша.

Снится, – снова я мальчик, и снова любовник,

И овраг, и бурьян,

И в бурьяне – колючий шиповник,

И вечерний туман.

Сквозь цветы и листы, и колючие ветки, я знаю,

Старый дом глянет в сердце мое,

Глянет небо опять, розовея от краю до краю,

И окошко твое.

Этот голос – он твой, и его непонятному звуку

Жизнь и горе отдам,

Хоть во сне, твою прежнюю милую руку

Прижимая к губам.

1912

Сны

И пора уснуть, да жалко,

Не хочу уснуть!

Конь качается качалка,

На коня б скакнуть!

Луч лампадки, как в тумане,

Раз-два, раз-два, раз!..

Идет конница… а няня

Тянет свой рассказ…

Внемлю сказке древней, древней

О богатырях,

О заморской, о царевне,

О царевне… ах…

Раз-два, раз-два! Конник в латах

Трогает коня

И манит и мчит куда-то

За собой меня…

За моря, за океаны

Он манит и мчит,

В дымно-синие туманы,

Где царевна спит…

Спит в хрустальной, спит в кроватке

Долгих сто ночей,

И зеленый свет лампадки

Светит в очи ей…

Под парчами, под лучами

Слышно ей сквозь сны,

Как звенят и бьют мечами

О хрусталь стены…

С кем там бьется конник гневный,

Бьется семь ночей?

На седьмую – над царевной

Светлый круг лучей…

И сквозь дремные покровы

Стелятся лучи,

О тюремные засовы

Звякают ключи…

Сладко дремлется в кроватке.

Дремлешь? – Внемлю… сплю.

Луч зеленый, луч лампадки,

Я тебя люблю!

1912

Новая америка

Праздник радостный, праздник великий,

Да звезда из-за туч не видна…

Ты стоишь под метелицей дикой,

Роковая, родная страна.

За снегами, лесами, степями

Твоего мне не видно лица.

Только ль страшный простор пред очами,

Непонятная ширь без конца?

Утопая в глубоком сугробе,

Я на утлые санки сажусь.

Не в богатом покоишься гробе

Ты, убогая финская Русь!

Там прикинешься ты богомольной,

Там старушкой прикинешься ты,

Глас молитвенный, звон колокольный,

За крестами – кресты, да кресты…

Только ладан твой синий и росный

Просквозит мне порою иным…

Нет, не старческий лик и не постный

Под московским платочком цветным!

Сквозь земные поклоны, да свечи,

Ектеньи, ектеньи, ектеньи —

Шепотливые, тихие речи,

Запылавшие щеки твои…

Дальше, дальше… И ветер рванулся,

Черноземным летя пустырем…

Куст дорожный по ветру метнулся,

Словно дьякон взмахнул орарем…

А уж там, за рекой полноводной,

Где пригнулись к земле ковыли,

Тянет гарью горючей, свободной,

Слышны гуды в далекой дали…

Иль опять это – стан половецкий

И татарская буйная крепь?

Не пожаром ли фески турецкой

Забуянила дикая степь?

Нет, не видно там княжьего стяга,

Не шеломами черпают Дон,

И прекрасная внучка варяга

Не клянет половецкий полон…

Нет, не вьются там по ветру чубы,

Не пестреют в степях бунчуки…

Там чернеют фабричные трубы,

Там заводские стонут гудки.

Путь степной – без конца, без исхода,

Степь, да ветер, да ветер, – и вдруг

Многоярусный корпус завода,

Города из рабочих лачуг…

На пустынном просторе, на диком

Ты все та, что была, и не та,

Новым ты обернулась мне ликом,

И другая волнует мечта…

Черный уголь – подземный мессия,

Черный уголь – здесь царь и жених,

Но не страшен, невеста, Россия,

Голос каменных песен твоих!

Уголь стонет, и соль забелелась,

И железная воет руда…

То над степью пустой загорелась

Мне Америки новой звезда!

1913

«Ветер стих, и слава зарева…»

Моей матери

Ветер стих, и слава заревая

Облекла вон те пруды.

Вон и схимник. Книгу закрывая,

Он смиренно ждет звезды.

Но бежит шоссейная дорога,

Убегает вбок…

Дай вздохнуть, помедли, ради Бога,

Не хрусти, песок!

Славой золотеет заревою

Монастырский крест издалека…

Не свернуть ли к вечному покою?

Да и что за жизнь без клобука?..

И опять влечет неудержимо

Вдаль из тихих мест

Путь шоссейный, пробегая мимо,

Мимо инока, прудов и звезд…

Последнее напутствие

Боль проходит понемногу,

Не навек она дана.

Есть конец мятежным стонам.

Злую муку и тревогу

Побеждает тишина.

Ты смежил больные вежды,

Ты не ждешь – она вошла.

Вот она – с хрустальным звоном

Преисполнила надежды,

Светлым кругом обвела.

Слышишь ты сквозь боль мучений,

Точно друг твой, старый друг,

Тронул сердце нежной скрипкой?

Точно легких сновидений

Быстрый рой домчался вдруг?

Это – легкий образ рая,

Это – милая твоя.

Ляг на смертный одр с улыбкой,

Тихо грезить, замыкая

Круг постылый бытия.

Протянуться без желаний,

Улыбнуться навсегда.

Чтоб в последний раз проплыли

Мимо, сонно, как в тумане,

Люди, зданья, города…

Чтобы звуки, чуть тревожа

Легкой музыкой земли,

Прозвучали, потомили

Над последним миром ложа

И в иное увлекли…

Лесть, коварство, слава, злато —

Мимо, мимо, навсегда…

Человеческая тупость —

Все, что мучило когда-то,

Забавляло иногда…

И опять – коварство, слава,

Злато, лесть, всему венец —

Человеческая глупость,

Безысходна, величава,

Бесконечна… Что ж, конец?

Нет… еще леса, поляны,

И проселки, и шоссе,

Наша русская дорога,

Наши русские туманы,

Наши шелесты в овсе…

А когда пройдет все мимо,

Чем тревожила земля,

Та, кого любил ты много,

Поведет рукой любимой

В Елисейские поля.

1914

«Грешить бесстыдно, непробудно…»

Грешить бесстыдно, непробудно,

Счет потерять ночам и дням,

И, с головой от хмеля трудной,

Пройти сторонкой в Божий храм.

Три раза преклониться долу,

Семь – осенить себя крестом,

Тайком к заплеванному полу

Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелку грошик медный,

Три, да еще семь раз подряд

Поцеловать столетний, бедный

И зацелованный оклад.

А воротясь домой, обмерить

На тот же грош кого-нибудь,

И пса голодного от двери,

Икнув, ногою отпихнуть.

И под лампадой у иконы

Пить чай, отщелкивая счет,

Потом переслюнить купоны,

Пузатый отворив комод,

И на перины пуховые

В тяжелом завалиться сне… —

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне.

1914

«Петроградское небо мутилось дождем…»

Петроградское небо мутилось дождем,

На войну уходил эшелон.

Без конца – взвод за взводом и штык за штыком

Наполнял за вагоном вагон.

В этом поезде тысячью жизней цвели

Боль разлуки, тревоги любви,

Сила, юность, надежда… В закатной дали

Были дымные тучи в крови.

И, садясь, запевали Варяга одни,

А другие – не в лад – Ермака,

И кричали ура, и шутили они,

И тихонько крестилась рука.

Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,

Раскачнувшись, фонарь замигал,

И под черною тучей веселый горнист

Заиграл к отправленью сигнал.

И военною славой заплакал рожок,

Наполняя тревогой сердца.

Громыханье колес и охрипший свисток

Заглушило ура без конца.

Уж последние скрылись во мгле буфера,

И сошла тишина до утра,

А с дождливых полей все неслось к нам ура,

В грозном клике звучало: пора!

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,

Несмотря на дождливую даль.

Это – ясная, твердая, верная сталь,

И нужна ли ей наша печаль?

Эта жалость – ее заглушает пожар,

Гром орудий и топот коней.

Грусть – ее застилает отравленный пар

С Галицийских кровавых полей…

Сентябрь 1914

«Я не предал белое знамя…»

Я не предал белое знамя,

Оглушенный криком врагов,

Ты прошла ночными путями,

Мы с тобой – одни у валов.

Да, ночные пути, роковые,

Развели нас и вновь свели,

И опять мы к тебе, Россия,

Добрели из чужой земли.

Крест и насыпь могилы братской,

Вот где ты теперь, тишина!

Лишь щемящей песни солдатской

Издали несется волна.

А вблизи – все пусто и немо,

В смертном сне – враги и друзья.

И горит звезда Вифлеема

Так светло, как любовь моя.

«Рожденные в года глухие…»

З. Н. Гиппиус

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы – дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы —

Кровавый отсвет в лицах есть.

Есть немота – то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, —

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят Царствие Твое!

1914

«Дикий ветер…»

Дикий ветер

Стекла гнет,

Ставни с петель

Буйно рвет.

Час заутрени пасхальной,

Звон далекий, звон печальный,

Глухота и чернота.

Только ветер, гость нахальный,

Потрясает ворота.

За окном черно и пусто,

Ночь полна шагов и хруста,

Там река ломает лед,

Там меня невеста ждет…

Как мне скинуть злую дрему,

Как мне гостя отогнать?

Как мне милую – чужому,

Проклято́му не отдать?

Как не бросить все на свете,

Не отчаяться во всем,

Если в гости ходит ветер,

Только дикий черный ветер,

Сотрясающий мой дом?

Что ж ты, ветер,

Стекла гнешь?

Ставни с петель

Дико рвешь?

Коршун

Чертя за кругом плавный круг,

Над сонным лугом коршун кружит

И смотрит на пустынный луг. —

В избушке мать над сыном тужит:

«На хлеба, на, на грудь, соси,

Расти, покорствуй, крест неси».

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты все та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней. —

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

1916

Из стихотворений, не вошедших в «роман в стихах»

Народ и поэт

1

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий

Иль ясность Божьего Лица.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы. Ты – знай,

Где стерегут нас Ад и Рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить все, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет тверд и ясен.

Сотри случайные черты —

И ты увидишь: мир прекрасен,

Познай, где свет, поймешь, где тьма.

Пускай же все пройдет неспешно,

Что в мире свято, что в нем грешно,

Сквозь жар души, сквозь хлад ума.

Так Зигфрид правит меч над горном:

То в красный уголь обратит,

То быстро в воду погрузит, —

И зашипит, и станет черным

Любимцу вверенный клинок:

Удар – булат сверкает верный

И карлик, жалкий, лицемерный,

В смятеньи падает у ног!

2

Кто меч скует? – Не знавший страха.

А я – беспомощен и слаб —

Как все, как вы, – лишь умный раб,

Тяжелого созданье праха, —

И мир – он страшен для меня.

Герой уж не разит свободно,

Его рука – в руке народной,

Стоит над миром столб огня,

И в каждом сердце, в мысли каждой —

Свой произвол и свой закон…

Над всей Европою – дракон,

Разинув пасть, томится жаждой…

Кто нанесет ему удар? —

Не ведаем: над нашим станом,

Как встарь, повита даль туманом,

И пахнет гарью. Там – пожар.

3

Но песня – песнью все пребудет,

В толпе – все кто-нибудь поет.

Вот голову его на блюде

Царю плясунья подает;

Там – он на эшафоте черном

Слагает голову свою;

Здесь – именем клеймят позорным

Его стихи… И я пою,

Но не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста!

Пусть церковь темная пуста,

Пусть пастырь спит; я до обедни

Пройду росистую межу,

Ключ ржавый поверну в затворе

И в алом от зари притворе

Свою обедню отслужу.

4

Ты, поразившая Денницу,

Благослови на здешний путь!

Позволь хоть малую страницу

Из книги жизни повернуть.

Дай мне неспешно и нелживо

Поведать пред Лицом Твоим

О том, что мы в себе таим,

О том, что в здешнем мире живо,

О том, как зреет гнев в сердцах,

И с гневом – юность и свобода,

Как в каждом дышит дух народа.

Сыны отражены в отцах:

Коротенький обрывок рода —

Два-три звена, – и уж ясны

Заветы темной старины:

Созрела новая порода, —

Угль превращается в алмаз.

Он, под киркой трудолюбивой,

Восстав из недр неторопливо,

Предстанет – миру напоказ!

Так бей, не знай отдохновенья,

Пусть жила жизни глубока:

Алмаз горит издалека —

Дроби, мой гневный ямб, каменья!

1911

Два века

Век девятнадцатый, железный,

Воистину – жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

В ночь умозрительных понятий,

Матерьялистских малых дел,

Бессильных жалоб и проклятий,

Бескровных душ и слабых тел!

С тобой пришли чуме на смену

Нейрастения, скука, сплин,

Век расшибанья лбов о стену

Экономических доктрин…

. . . . . . . . . . . . . .

А человек? Он жил безвольно:

Не он – машины, города,

«Жизнь» так бескровно и безбольно

Пытала дух, как никогда…

Но тот, кто двигал, управляя

Марионетками всех стран, —

Тот знал, что делал, насылая

«Гуманистический» туман:

Там, в сером и гнилом тумане,

Увяла плоть и дух погас,

И Ангел сам священной брани,

Казалось, отлетел от нас:

Там распри кровные решают

Дипломатическим умом,

Там пушки новые мешают

Сойтись лицом к лицу с врагом,

Там вместо храбрости – нахальство,

А вместо подвигов – «психоз»,

И вечно ссорится начальство,

И длинный громоздко́й обоз

Воло́чит за собой команда,

Штаб, интендантов, грязь кляня,

Рожком горниста – рог Роланда

И шлем – фуражкой заменя…

. . . . . . . . . . . . . .

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

Пожары дымные заката

(Пророчества о нашем дне),

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь),

И неустанный рев машины,

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть, и ненависть к отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

Что ж, человек? За ревом стали,

В огне, в пороховом дыму,

Какие огненные дали

Открылись взору твоему?

Как день твой величав и пышен,

Как светел твой чертог, жених!

Нет, то не рог Роланда слышен,

То звук громовый труб иных!

Так, очевидно, не случайно

В сомненьях закалял ты дух,

Участник дней необычайных!

Открой твой взор, отверзи слух

И причастись от жизни смысла,

И жизни смысл благослови,

Чтоб в тайные проникнуть числа

И храм воздвигнуть – на крови.

Осень 1911—4 декабря 1914

На лугу

Леса вдали виднее,

Синее небеса,

Заметней и чернее

На пашне полоса

И детские звончее

Над лугом голоса.

Весна идет сторонкой,

Да где ж сама она?

Чу, слышен голос звонкий,

Не это ли весна?

Нет, это звонко, тонко

В ручье журчит волна…

25 октября 1912

Ворона

Вот ворона на крыше покатой

Так с зимы и осталась лохматой…

А уж в воздухе – вешние звоны.

Даже дух занялся у вороны…

Вдруг запрыгала вбок глупым скоком,

Вниз на землю глядит она боком,

Что белеет под нежною травкой?

Вон желтеют под серою лавкой

Прошлогодние мокрые стружки…

Это все у вороны – игрушки,

И уж так-то ворона довольна,

Что весна, и дышать ей привольно!..

25 октября 1912

«Милая девушка, что ты колдуешь…»

Милая девушка, что ты колдуешь

Черным зрачком и плечом?

Так и меня ты, пожалуй, взволнуешь,

Только – я здесь ни при чем.

Знаю, что этой игрою опасной

Будешь ты многих пленять,

Что превратишься из женщины страстной

В умную нежную мать.

Но, испытавши судьбы перемены, —

Сколько блаженств и потерь! —

Вновь ты родишься из розовой пены

Точно такой, как теперь.

9 декабря 1915

Скифы

Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно.

Вл<адимир> С<оловьев>

Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, Скифы – мы! Да, азиаты – мы,

С раскосыми и жадными очами!

Для вас – века, для нас – единый час.

Мы, как послушные холопы,

Держали щит меж двух враждебных рас —

Монголов и Европы!

Века, века ваш старый горн ковал

И заглушал грома лавины,

И дикой сказкой был для вас провал

И Лиссабона, и Мессины!

Вы сотни лет глядели на Восток,

Копя и плавя наши перлы,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

Вот – срок настал. Крылами бьет беда,

И каждый день обиды множит,

И день придет – не будет и следа

От ваших Пестумов, быть может!

О, старый мир! Пока ты не погиб,

Пока томишься мукой сладкой,

Остановись, премудрый, как Эдип,

Пред Сфинксом с древнею загадкой!..

Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя,

И с ненавистью, и с любовью!..

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет, и губит!

Мы любим все – и жар холодных числ,

И дар божественных видений,

Нам внятно все – и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений…

Мы помним все – парижских улиц ад,

И венецьянские прохлады,

Лимонных рощ далекий аромат,

И Кельна дымные громады…

Мы любим плоть – и вкус ея, и цвет,

И душный, смертный плоти запах:

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под уздцы

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжелые крестцы

И усмирять рабынь строптивых…

Придите к нам! От ужасов войны

Придите в мирные объятья!

Пока не поздно – старый меч в ножны,

Товарищи! Мы станем – братья!

А если нет, – нам нечего терять,

И нам доступно вероломство!

Века, века – вас будет проклинать

Больное, позднее потомство!

Мы широко по дебрям и лесам

Перед Европою пригожей

Расступимся! Мы обернемся к вам

Своею азиатской рожей!

Идите все, идите на Урал!

Мы очищаем место бою

Стальных машин, где дышит интеграл,

С монгольской дикою ордою!

Но сами мы – отныне – вам – не щит,

Отныне в бой не вступим сами,

Мы поглядим, как смертный бой кипит,

Своими узкими глазами!

Не сдвинемся, когда свирепый Гунн

В карманах трупов будет шарить,

Жечь города, и в церковь гнать табун,

И мясо белых братьев жарить!..

В последний раз – опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз – на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

30 января 1918

Из дневников Александра Блока

<…>

17 октября <1911>

Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки.

Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою, усталый от нескольких дней (или недель), проведенных в большом напряжении и восторге, но отдохнувший от тяжелого и ненужного последних лет.

Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно.

<…>


25 октября <1911>

Вчера цинга моя разболелась мучительно. Был шторм и дождь, после обеда мы с маленькой Любой стали играть в шашки на большом диване. Приходит А. В. Гиппиус, приехавший из Ковны. Много болтовни, милого, о семье (там тяжело), нежного, воспоминательного, тонкого. Матовые разговоры. Тяжелое о молодости Добролюбова, бюрократические анекдоты. – Ночью в окна и на мокрые крыши светила луна– холодная и ветряная. Около 3-х часов ночи он ушел. Все одно – холодная луна и Александр I: все это так, так – до возвращения 80-го и 905-го года. Медленно идет жизнь.

<…>

Разумеется, в конце такого дня – мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы. Если бы уметь помолиться о форме. Там опять светит проклятая луна, и, только откроешь форточку, ветер врывается. Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас – забыть все (и мнительность), чтобы стало тихо. Люба вернется и зайдет ко мне – огладить.

Люба вернулась. Ужасна полная луна – под ней мир становится голым, уродливым трупом.


26 октября

Сегодня зубам легче. Весь солнечный день провел в Александровском рынке, накупил книг на 20 руб. Веселый город, пьяный извозчик <…>


29 октября

Вчера и третьего дня – дни рассеяния собственных сил (единственный настоящий вред пьянства). После приключений третьего дня я расслаблен, гуляю <…>


30 октября

День дождливый, гимназисты от Панченки зовут на концерт.

Пишу большое письмо Боре.

После обеда пришла Александра Павловна Верховская, которая послезавтра едет в Тифлис. Очаровательная, старинная, нежная красота, женственность, материнство, тонкий, легкий ум в каждом слове и нежное лукавство.

Пишу Боре и думаю: мы ругали «психологию» оттого, что переживали «бесхарактерную» эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское.

Возвратимся к психологии.


Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, – слава богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы.


Назад к душе, не только к «человеку», но и ко «всему человеку» – с духом, душой и телом, с житейским – трижды так.

<…>


9 ноября

«Встал рано утром». – На днях я видел сон: собрание людей, комната, мне дают большое красивое покрывало, и я, крылатый демон, начинаю вычерчивать круги по полу, учась летать. В груди восторг, я останавливаюсь от вырезываний по полу (движения скэтинга), Женя спрашивает, куда мы полетим, и я, «простря руку», показываю в окно: туда. Это не смешно.

<…>


10 ноября <1911>

Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Против меня жрет Аполлонский. Лихач. Варьетэ. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач – первый, или уже второй, – не знаю, ни разу не видал лица, все голоса из ночи. Она закрывает рот рукой – всю ночь. Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках – какая-то сила и тайна. Часы с нею – мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке – известном и неизвестном, глухая ночь, я расплачиваюсь с лихачом. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в 6 часов вечера, так в 6 часов утра, когда я возвращаюсь домой.

Сегодняшний день пропащий, разумеется. Прогулка, ванна, в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство – до безумия. Почти хочется плакать.

Мама обедает, хороший разговор с ней после обеда. Провожаю ее до трамвая. Опять ночь – искры трамвая. Вечер, утро – это концы и начала. В нашем ноябре нет начал и концов – все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.

Эту женщину я, вероятно, не увижу больше, и не надо видеть, ни мне, ни ей неприятно, она «обесплочивает» мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами. Она совсем не такова, какой я ее видел в первый раз.

Жить на свете и страшно и прекрасно. Если бы сегодня – спокойно уснуть.


Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца. Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу, у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые и открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя – нырнувшую в тучу и восторженно кричащую белую птицу.

<…>


14 ноября <1911>

Записываю днем то, что было вечером и ночью, – следовательно, иначе.

Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят – женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю различать: «ишь… какой… верно… артис…» Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав «пьяны вы, что ли», выхожу, слышу за собой тот же беззаботный хохот. Пьянство как отрезало, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь.

Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю – отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать:

«Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»

Такова вся толпа на Невском.

<…>

Мы, позевывая, говорим о «желтой опасности». Аничков раз добродушно сказал мне (этим летом): «Вы узко мыслите. Цусима – неважное событие. С Японией воевала не Россия, а Европа».

Так думают все офицеры, кончая первым офицером, который выпивает беззаботно со своими конвойцами.

Откуда эти «каракули» и драгоценности на всех господах и барынях Невского проспекта? В каждом каракуле – взятка. В святые времена Александра III говорили: «Вот нарядная, вот так фуфыря!» Теперь все нарядные. Глаза – скучные, подбородки наросли, нет увлечения ни Гостиным двором, ни адюльтером, смазливая рожа любой барыни – есть акция, серия, взятка.

Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри («преют»), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного, изнасилованного тела.

Так и мы: позевываем над желтой опасностью, а Китай уже среди нас. Неудержимо и стремительно пурпуровая кровь арийцев становится желтой кровью. Об этом, ни о чем ином, свидетельствуют рожи в трамваях, беззаботный хохот Меньшикова (ИУДА, ИУДА), голое дамское под гниющими швами каракуля на Невском. Остается маленький последний акт: внешний захват Европы. Это произойдет тихо и сладостно внешним образом. Ловкая куколка-японец положит дружелюбно крепкую ручку на плечо арийца, глянет «живыми, черными, любопытными» глазками в оловянные глаза бывшего арийца.

Столыпин незадолго перед смертью вскочил ночью оттого, что ему приснился революционный броненосец, подходящий к Кронштадту. Это им снится еще, а «горшее» не снится.

Вот когда понадобится РАСПЕЧАТАТЬ все тайные возрождения Нового Света (По) и славянского мира (Пушкин, русская история, польский «мессианизм», Мицкевичев островок в Париже, равеннское, разбудить Галлу).

Надо найти в арийской культуре взор, который бы смог бестрепетно и спокойно (торжественно) взглянуть в «любопытный, черный и пристальный и голый» взгляд – 1) старика в трамвае, 2) автора того письма к одной провокаторше, которое однажды читал вслух Сологуб в бывшем Café de France, 3) Меньшикова, продающего нас японцам, 4) Розанова, убеждающего смеситься с сестрами и со зверями, 5) битого Суворина, 6) дамы на Невском, 7) немецко-российского мужеложца… Всего не исчислишь. Смысл трагедии – БЕЗНАДЕЖНОСТЬ борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение.

Сегодня пурпурноперая заря.

Что пока – я? Только – видел кое-что в снах и наяву, чего другие не видали.

<…>


27 декабря <1911>

<…>

Тема для романа. Гениальный ученый влюбился буйно в хорошенькую, женственную и пустую шведку. Она, и влюбясь в его темперамент и не любя его (по подлой, свойственной бабам, двойственности), родила ему дочь Любовь (жизнь сложная и доля непростая), умного и упрямого сына Ивана и двух близнецов (Марью да Василья… не стану говорить о них сейчас). Ученый, по прошествии срока, бросил ее физически (как всякий мужчина, высоко поднявшись, связавшись с обществом, проникаясь все более проблемами, бабе недоступными). Чухонка, которой был доставлен комфорт и средства к жизни, стала порхать в свете (весьма невинно, впрочем), связи мужа доставили ей положение и знакомства с «лучшими людьми» их времени (?), она и картины мажет, и с Репиным дружит, и с богатым купечеством дружна, и много.

По прошествии многих лет. Ученый помер, с лукавыми правыми воззрениями, с испорченным характером, со средней моралью. Жена его (до свадьбы и в медовые месяцы влюбленная, во время замужества ненавидевшая) чтит его память «свято», что выражается в запугиванье либеральных и ничтожных профессоров Меньшиковым и «Новым временем» и семейной грызней – по поводу необозримого имущества, оставленного ей мужем. Судьба детей, – что будет дальше?

Ей оправдание, конечно, есть: она не призвана, она – пустая бабенка, хотя и не без характера («характер» – в старинном смысле – годов двадцатых), ей не по силам ни гениальный муж, ни четверо детей, из которых каждый по-своему, положительно или отрицательно, незауряден…

Но: кому нет оправдания? – Такова цепь жизни, сплетение одной нити в огромный клубок; и всему – свое время: надо где-нибудь порвать, уж слишком не видно конца, и нить разрезают – фикция осуждения, на голову, невинную в «абсолютном» (гадость жизни, темнота ее, дрянь цивилизации, людская фальшь), падает вина «относительная». Кто не налагал своих схем на эту путаницу жизни, мучительную и отрадную, быть может: отрадную потому, что в конце ее есть какой-то очистительный смысл.

Отец мой – наследник (Лермонтова), Грибоедова, Чаадаева, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной «классификации наук»: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, – свиньи, и для вас все это слишком высоко, и вы гораздо правильнее поступаете, руководясь в своей политической по преимуществу (верх жестокости и иронии) жизни отдаленными идеалами… юридическими (!!!). Это ли не демонизм? Вы слепы, вы несчастны, копайтесь в политике (ласкающая печаль демона) и не поднимайте рыла к сияющим вершинам (надмирная улыбка презрения – демон сам залег в горах, «людям» туда пути нет). Все это – в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой… Пестрая, пестрая жизнь, острая «полоса дамасской стали», жестокая, пронзающая все сердца.

Днем было частью уютно, к обеду квартира промерзла, стало гадко. Вечером пришел милый Женичка, так мы сидели, болтали, мне стыдно перед ним, что я такой усталый. Очень хорошо он рассказывал о кинематографической картине, и болезненные все рассказы о Розанове. Все, что о нем слышишь в последнее время («Русское слово», Мережковские, Философов, Руманов, Ремизов), – тягостно.

Днем я вставил в раму «Усекновение главы» Массиса и занимался картинками.

<…>


2 января <1912>

Господи благослови.

Когда люди долго пребывают в одиночестве, например имеют дело только с тем, что недоступно пониманию «толпы» (в кавычках – и не одни, а десяток), как «декаденты» 90-х годов, тогда – потом, выходя в жизнь, они (бывают растеряны), оказываются беспомощными, и часто (многие из них) падают ниже самой «толпы». Так было со многими из нас. Для того чтобы не упасть низко (что, может быть, было и невозможно, ибо никаких личных человеческих сил не хватило бы для борьбы с бурей русской жизни следующих лет), или – хоть иметь надежду подняться, оправиться, отдохнуть и идти к людям, разумея под ними уже не только «толпу») (а это очень возможно для иных, – но не для всех), – для этого надо было иметь большие нравственные силы, т. е. известную «культурную избранность», ибо нравственные фонды наследственны. В наши дни все еще длится – и еще не закончен – этот нравственный отбор; вот почему, между прочим, так сильно еще озлобление, так аккуратно отмеривается и отвешивается количество арийской и семитической крови, так возбуждены национальные чувства; потому не устарели еще и «сословные счеты», ибо бывшие сословия – культурные ценности, и очень важно, какою культурною струей питался каждый из нас (интересно, когда касается тех, кто еще имеет «надежды», т. е. не «выродился», не разложился, не все ему «трын-трава»).

Вчерашнее воззвание Мережковского – очень высоко и очень больно. Он призывает к общественной совести, тогда как у многих из нас еще и личная совесть не ожила.

Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к «красивости», тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным.

<…>


20 января <1912>

Люба была на могиле отца. Только что поставленный памятник, против ожидания, приличен (грубые, некультурные глыбы – столбы с цепями; медальона, который испортит многое, еще нет). Рядом прислонен бывший деревянный крест, испещренный надписями – излияния химиков: «Чудовские химики», «На этой могиле не надо памятника», «Gloria aeterna»[16] и т. д. А внизу – «Звоните по телефону 40–42, правая кнопка, к гимназистке VIII класса».

Сзади – бедная могила Владимира (Володи) Менделеева, занесенная снегом; Люба отняла у отца два веночка из елки и положила на нее. Люба принесла несколько красных веночков.

Воротясь домой и увидав за окном в столовой подушку из снега, Люба стала представлять, как там идут маленькие человечки на лыжах вдоль по канату. Придется подарить ей коробку оловянных солдатиков.

<…>


26 января <1912>

Мама третьего дня вдруг стала говорить, что хочет заняться спиритизмом. Я ответил на это, что лучше говеть, например у Аггеева (если она может).

<…>


28 февраля <1912>

Вчера обедала мама, разговор сначала тяжелый, потом – хороший. Ночью я провожал ее на извозчике через Троицкий мост по мокрому снегу. Ей стало нравиться у нас в квартире – в большой степени от улучшения отношения Любы.

Сегодня днем – книги у букиниста (большой французский словарь истории и географии и Аполлодор). Вечерние прогулки (возобновляющиеся, давно не испытанные) по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир.

<…>


20 марта <1912>

<…>

Вчера вечером передо мной пьяный на Большом проспекте на всем ходу соскочил с трамвая, но не вниз (как трезвые), а вверх (как пьяные). Оттого, как упал, так и остался лежать, – и струйка крови текла по лбу. Еще жив, кажется.


24 марта. «Страстная суббота»

«Собирают мнения писателей о самоубийцах. Эти мнения будут читать люди, которые нисколько не собираются кончать жизнь. Прочтут мнение о самоубийстве, потом – телеграмму о том, что где-нибудь кто-нибудь повешен, а где-нибудь какой-нибудь министр покидает свой пост и т. д. и т. д., а потом, не руководствуясь ни тем, ни другим, ни третьим, пойдут по житейским делам, какие кому назначены.

В самом деле, почему живые интересуются кончающими с жизнью? Большей частью по причинам низменным (любопытство, стремление потешить свою праздность, удовольствие от того, что у других еще хуже, чем у тебя, и т. п.). В большинстве случаев люди живут настоящим, т. е. ничем не живут, а так – существуют. Жить можно только будущим. Те же немногие, которые живут, т. е. смотрят в будущее, знают, что десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, не понятная и не интересная. Если я скажу, что думаю, т. е. что причину эту можно прочесть в зорях вечерних и утренних, то меня поймут только мои собратья, а также иные из тех, кто уже держит револьвер в руке или затягивает петлю на шее; а «деловые люди» только лишний раз посмеются; но все-таки я хочу сказать, что самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».

<…>


1 декабря <1912>

Нет, в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и я не имею права говорить больше, чем о человеческом. Моя тема – совсем не «Крест и Роза», – этим я не овладею. Пусть будет – судьба человеческая, неудачника, и, если я сумею «умалиться» перед искусством, может мелькнуть кому-нибудь сквозь мою тему – большее. То есть: моя строгость к самому себе и «скромность» изо всех сил могут помочь пьесе – стать произведением искусства, а произведение искусства есть существо движущееся, а не покоящийся труп.

<…>


10 февраля <1913>

Четвертая годовщина смерти Мити (сын Л. Д. Блок. – Сост.). Был бы теперь 5-й год.

Третья годовщина смерти В. Ф. Коммиссаржевской.

Только музыка необходима. Физически другой. Бодрость, рад солнцу, хоть и сквозь мороз.

Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше – один, отвечаю за себя, один – и могу еще быть моложе молодых поэтов «среднего возраста», обремененных потомством и акмеизмом.

Весь день в Шувалове – снег и солнце – чудо!

<…>


11 февраля <1913>

День значительный. – Чем дальше, тем тверже я «утверждаюсь», «как художник». Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты. Днем пришла особа, принесла «почетный билет» на завтрашний Соловьевский вечер. Села и говорит: «А «Белая лилия», говорят, пьеска в декадентском роде?» В это время к маме уже ехала подобная же особа, приехала и навизжала, но мама осталась в живых.

Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны – у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив, и некоторые удары каблуком только укрепляют струны. Тем отличается внутренний рояль от рояля «Шредера«.

<…>


22 марта <1912>

По всему литературному фронту идет очищение атмосферы. Это отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто «понимают символизм» и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви и к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения – полное равнодушие. Но – слава богу, нас от этого станет меньше числом, и мы станем качественно лучше.

Тревожит и заботит Люба. Я буду, кажется, просить ее вернуться. Покатал бы ее, сладкого бы ей купил. Да, пишу – так, как чувствую, не скрывая.

<…>


29 мая <1913>

<…>

Дневник теряет смысл, я больше не буду писать.

8 ноября

Другом называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом – тот, который не хочет говорит о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или – что ему кажется дурным).

Вот почему я пишу на книге, даримой Иванову-Разумнику: «дорогому врагу».

<…>


25 мая <1917>

Старая русская власть делилась на безответственную и ответственную.

Вторая несла ответственность только перед первой, а не перед народом.

Такой порядок требовал людей верующих (вера в помазание), мужественных (нераздвоенных) и честных (аксиомы нравственности). С непомерным же развитием России вглубь и вширь он требовал еще – все повелительнее – гениальности.

Всех этих свойств давно уже не было у носителей власти в России. Верхи мельчали, развращая низы. Все это продолжалось много лет. Последние годы, по признанию самих носителей власти, они были уже совершенно растеряны. Однако равновесие не нарушалось. Безвластие сверху уравновешивалось равнодушием снизу. Русская власть находила опору в исконных чертах народа. Отрицанию отвечало отрицание. Так как опора была только отрицательною, то, для того чтобы вывести из равновесия положение, надо было ждать толчка. Толчок этот, по громадности России, должен был быть очень силен. Таковым оказалась война 1914–1917 годов. Надо помнить, однако, что старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской души, на свойства, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, в кругах гораздо более широких (и полностью или частями), чем принято думать; чем полагается думать «по-революционному». «Революционный народ» – понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и «чудом»; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома.

Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?

Все это – в миноре.

<…>


Ночь на 1 июня <1917>

Труд – это написано на красном знамени революции. Труд – священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум и волю и сердце. Откуда же в нем еще проклятие? А оно есть. И на красном знамени написано не только слово труд, написано больше, еще что-то.


13 июня <1917>

Опять – молодое, летающее тело. Знакомство с директором «Ниагары» Шурыгиным, который просил у меня чертежника для проекта изобретенного им большого плуга.

Увядающая брюнетка в трамвае. Мы изучали друг друга. Под конец по лицу ее пробежало то самое, чего я ждал и что я часто вызывал у женщин: воспоминание, бремя томлений, приближение страсти, связанность (обручальное кольцо). Она очень устала от этого душевного движения. Я распахнул перед ней дверь, и она побежала в серую ночь. Вероятно, она долго не оглянется.

Опять набегает запредельная страсть, ужас желания жить. У нее очень много видевшие руки; она показала и ладонь, но я, впивая форму и цвет, не успел прочесть этой страницы. Ее продолговатые ногти холены без маникюра. Загар, смуглота, желающие руки. В бровях, надломленных, – невозможность.

<…>


18 июня <1917>

<…>

Мысль в честь сегодняшнего дня, который я опять отдал весь работе над прошедшим:

Перед моим окном высохло дерево. Буржуа, особенно с эстетическим рылом, посмотрит и скажет: опять рабочие нахулиганили. Но надо сначала знать: может быть, тут сваливали что-нибудь тяжелое, может быть, нельзя было не задеть, может быть, просто очень неловкий человек тут работал (у многих из них еще нет культурной верности движений).

В отчете комиссии следует обойтись без анекдотов; но использовать тот богатый литературный матерьял, который дают именно стенограммы и письменные показания, можно. Такова моя мысль.

<…>


19 июня <1917>

<…>

Ненависть к интеллигенции и прочему, одиночество. Никто не понимает, что никогда не было такого образцового порядка и что этот порядок величаво и спокойно оберегается ВСЕМ революционным народом.

Какое право имеем мы (мозг страны) нашим дрянным буржуазным недоверием оскорблять умный, спокойный и много знающий революционный народ?

Нервы расстроены. Нет, я не удивлюсь еще раз, если нас перережут, во имя ПОРЯДКА.

<…>


26 июня <1917>

И разбит, и устал, и окрылен, и желаю – и рабочий, и пьяный закатом – все вместе…

Какие странные бывают иногда состояния. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это – когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И вместе с тем подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны.

В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх пошел давно из двух источников – отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл.

Сегодня все-таки много сделано четвертого допроса Белецкого.

<…>


8 июля <1917>

Всякая <…> мысль прочна и завоевательна только тогда, когда верна основная схема ее, когда в ее основании разумеется чертеж сухой и единственно возможный. При нахождении чертежа нельзя не руководствоваться вековой академической традицией, здравым и, так сказать, естественным разумом.

Что мыслится прежде всего, когда думаешь о докладе высокого государственного учреждения – Следственной комиссии, долженствующей вынести приговор старому 300-летнему режиму, – учреждению еще более высокому – Учредительному собранию нового режима?

Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная – и соответствующее издание государственной типографии (а не популярные книжечки, издаваемые еврейско-немецкой фирмой «Муравей»). Такую речь поймет народ (напрасно думать, что народ не поймет чего-нибудь настоящего, верного), а популяризации – не поймет.

Всякая популяризация, всякое оригинальничанье, всякое приспособление заранее лишает мысль ее творческого веса, разжижает ее, делает шаткой, студенистой. Caveant Academia, ne quid ratio detrimenti capiat[17].

Найденный верно чертеж можно спокойно вручить для разработки всяким настоящим рабочим рукам. Лучше – талантливым; но личных талантов бог не требует, он требует верности, добросовестности и честности. Если будет работать талант, обладающий этими качествами (и, кроме того, в данном случае, государственным умом), то он сумеет вырастить на сухих прутьях благоухающие свежие и красные цветы Демократии. («Талантик» только нагадит.) Если не будет таланта, чертеж останется верным, а Народ примет милостиво и простой и честный рабочий труд.

Нельзя оскорблять никакой народ приспособлением, популяризацией. Вульгаризация не есть демократизация. Со временем Народ все оценит и произнесет свой суд, жестокий и холодный, над всеми, кто считал его ниже его, кто не только из личной корысти, но и из своего… интеллигентского недомыслия хотел к нему «спуститься». Народ – наверху; кто спускается, тот проваливается. Это судьба и «***-ов» и «муравьев», – дело только во времени.

Это – моя мысль (после ванны), все еще засоряющаяся злостью. Ее надо очистить, заострить и пустить оперенной стрелой, она – коренная и хорошая.

<…>


29 августа

Безделье и гулянье по Невскому – настроение улиц, кронштадтцы.

Если бы исторические события не были так крупны, было бы очень заметно событие сегодняшнего дня, которое заставляет меня решительно видеть будущее во Временном правительстве и мрачное прошлое – в генерале Корнилове и прочих. Событие это – закрытие газеты «Новое время». Если бы не все, надо бы устроить праздник по этому поводу. Я бы выслал еще всех Сувориных, разобрал бы типографию, а здание в Эртелевом переулке опечатал и приставил к нему комиссара: это – второй департамент полиции, и я боюсь, что им удастся стибрить бумаги, имеющие большое значение.

Во всяком случае, уничтожено место, где несколько десятков лет развращалась русская молодежь и русская государственная мысль.<…>

Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку, по случаю моих завтрашних имянин.

Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа.


<…>


5 января <1918>

Любимое занятие интеллигенции – выражать протесты: займут театр, закроют газету, разрушат церковь – протест. Верный признак малокровия: значит, не особенно любили свою газету и свою церковь.

Протестовать против насилия – метафора (бледная немочь).

Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной.

Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!

Почему «учредилка»? Потому что – как выбираю я, как все? Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может за меня быть? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы).

Надо, чтобы маленькое было село, свой сход, своя церковь (одна, малая, белая), свое кладбище – маленькое. На это – Ольденбург: великая культура может быть только в великом государстве. Так БЫЛО всегда. О, это БЫЛО, БЫЛО, проклятая историческая инерция. А должно ли так быть всегда?

Культура ихняя должна переслоиться.

Инстинктивная ненависть к парламентам, учредительным собраниям и пр. Потому что рано или поздно некий Милюков произнесет: «Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством».

Это ватерклозет, грязный снег, старуха в автомобиле, Мережковский в Таврическом саду, собака подняла ногу на тумбу, m-lle Врангель тренькает на рояле (блядь буржуазная), и все кончено. <…>

Медведь на ухо. Музыка где у вас, тушинцы проклятые?

Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа! А ведь это – интеллигенция!

Или и духовные ценности – буржуазны? Ваши – да.

Но «государство» (Ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух.

<…>

Чувство неблагополучия (музыкальное чувство, ЭТИЧЕСКОЕ – на вашем языке) – где оно у вас?

Как буржуи, дрожите над своим карманом.

В голосе этой барышни за стеной – какая тупость, какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают. Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет.

Ожеребится эта – другая падаль поселится за переборкой, и так же будет выть, в ожидании уланского жеребца.

К чорту бы все, к чорту! Забыть, вспомнить другое.


7 января <1918>

Для художника идея народного представительства, как всякое «отвлечение», может быть интересна только по внезапному капризу, а по существу – ненавистна.

<…>


18 января <1918>

<…>

Я поднимаю вопрос об орфографии. Главное мое возражение – что она относится к технике творчества, в которую государство не должно вмешиваться. Старых писателей, которые пользовались ятями как одним из средств для выражения своего творчества, надо издавать со старой орфографией. Новые, которые будут писать по-новому, перенесут свою творческую энергию (élan)[18] в другие приемы (тороплюсь записывать, потому нескладно).

Меня поддерживают Л. Рейснер и Альтман. Остальные – за новую орфографию, хотя понимают меня.

С Бенуа мы все наоборот. Он лично ненавидит «Известия» и любит мольеровскую орфографию изданий XVII века. Я лично не привязан к старому и, может быть, могу переучиться даже сам, но опасаюсь за объективную потерю кое-чего для художника, а следовательно, и для народа.

Однако, может быть, сопротивлялись так же, как я вчера, и новой французской орфографии и петровскому гражданскому шрифту.

Новая орфография введена старым правительством («временным») и им же проведена в школы и учебники. Большевики делают лишь новые практические шаги в этом направлении. Для издания классиков это уже было предрешено, но, несмотря на то, что они считают невозможным поступаться декретом, я прошу вновь пересмотреть вопрос, пригласив на следующее заседание Морозова и Иванова-Разумника. Они, со своей стороны, пригласят педагогов.

За новую орфографию: дети уже учатся по ней. Экономия миллионов рублей (на ъ) и труда наборщиков.

<…>


26 (13) февраля, ночь <1918>

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством (называть его по имени, занятия и пр. – лишнее). Он обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места, где он распоряжается, и пр. Везде он.

Господи, боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я. Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.

<…>


11 июня <1918>. Ольгино и Лахта

Чего нельзя отнять у большевиков – это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это – факт.

В прошлом году меня поразило это в Шувалове. Но то, что можно видеть в этом году на Лахте, – несравненно ярче.

Жителей почти не осталось, а дачников нет. Унылые бабы тянутся утром к местному совету, они обязаны носить туда молоко. Там его будто бы распределяют. Неподалеку от совета выгорело: в одну сторону – дач двенадцать, с садами и частью леса. Были и жилые. Местные пожарные ленились качать воду, приезжала часть из Петербурга. По другую сторону – избушки огородников. Прошлогоднее пожарище в центре так и стоит.

В чайной, хотя и стыдливо – в углу малозаметном, – вывешено следующее объявление:

«Никто не должен

оставлять после себя

грязи ни физической, ни моральной.

Заведующий».


Заведующий, по-видимому, бывший трактирщик.

Когда я переспрашивал, к какому комиссариату относится ограбленный бывший «замок», вокруг которого все опоганено, как водится, он (или его сосед – «член совета») долго молчал; наконец нерешительно ответил, что это – «министерство народного просвещения».

«Замок» называется очень сложно – что-то вроде «экскурсионного пункта и музея природы» (так на воротах написано). Там должны поить чаем детей из школ.

Сегодня понаехало, по-видимому, много школ, но чаю не дали, потому что не было кипятку, – «не предупредили заранее». Учительнице пришлось вести детей в чайную, где ей очень неохотно дали чаю – за большие деньги.

В чайной пусто, почти нет столов, и граммофон исчез. Около хорошенькой сиделицы в туфлях на босу ногу трутся штуки четыре наглых парней в сапогах, бывших шикарными в 1918 году. Тут же ходят захватанные этими парнями девицы.

Ольгинская часовня уже заколочена. Сохранились на стенах прошлогодние надписи, русские и немецкие.

Из двух иконок, прибитых к сухой сосне, одна выкрадена, а у другой – остался только оклад. Лица святых не то смыты дождем, не то выцарапаны.

На берег за Ольгиным выкинуты две больших плоскодонных дровяных барки, куски лодок, бочки и прочее. Как-то этого в этом году не собирают – вымерли все, что ли?

Загажено все еще больше, чем в прошлом году. Видны следы гаженья сознательного и бессознательного.

«Ох, уж совет, – говорит хорошенькая сиделица. – Ваш совет уничтожить надо». И прибавляет сонно: «А Кронштадт второй день горит, кажется, форт Петр».

Действительно, из Кронштадта утром шел бурый дым – последствие взрыва сегодняшней ночи: в 2 часа дом наш потрясся; на улице был ветер, в море, вероятно, шторм. И, однако, черное рогатое облако, поднявшееся в стороне Кронштадта, долго не расходилось – так тяжел этот черный дым, что ли?

Никто ничего не хочет делать. Прежде миллионы из-под палки работали на тысячи. Вот вся разгадка. Но почему миллионам хотеть работать? И откуда им понимать коммунизм иначе, чем – как грабеж и картеж? <…>


3 января <1921>

Новый год еще не наступил – это ясно; он наступит, как всегда, после Рождества.

В маленьком пакете, спасенном Андреем из шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленные). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле.

На некоторых – грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все.

<…>

Из записных книжек Александра Блока

24

<25 января 1909>

Январские встречи

25 января. Третий час ночи. Второй раз.

Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное – уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она – глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и «Faust'»e, – думает и влюбляется. «Если бы ты даже был мазурик, если бы тебя арестовали, я бы тебя всюду искала». Я говорю с ней шутливо по-немецки, интригую ее. Кто я – она не знает. Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует.

Все это так таинственно. Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, из которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот.

Ее коньки, ее сила.

Впрочем, увы, я второй из тех, кем она увлеклась.


Может быть, я лечу уже вниз. Моя жена не всегда уже имеет силу и волю сдержать меня или рассердиться на меня (жутко это записывать). Или это оттого, что на днях будет Ребенок и она ушла в думу о Нем?

Не знаю.


Как редко дается большая страсть. Но когда приходит она – ничего после нее не остается, кроме всеобщей песни. Ноги, руки и все члены ноют и поют хвалебную песню.

Когда страсти долго нет (месяцами), ее место заступает поганая похоть, тяжелая мысль; потом «тоска во всю ночь» знаменует приближение. И совершенно неожиданно приходит ветер страсти. «Буря». Не остается ничего – весь страсть, и «она» – вся страсть. Еще реже – страсть освободительная, ликование тела. Есть страсть – тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть страсть – освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы. И мир тогда – мой. Радостно быть собственником в страсти – и невинно.


<…>

17 февраля <1909>

Во всех нас очень много настоящего и лишь ОДНА капля будущего. Даже в мировых произведениях наших: «Анна Каренина»; вся психологическая путаница относится к настоящему, – и отдельные эпизоды: Щербацкие и Вронские за границей (сентиментальная Варенька, наивный художник): отношения Кити к Марье Николаевне, весь Николай Левин (кроме Смерти).


«Анна Каренина» написана страшно неровно (видно, как ему надоело). Есть страницы и главы попросту бездарные.

25

<Февраль 1909>

Современный момент нашей умственной и нравственной жизни характеризуется, на мой взгляд, крайностями во всех областях. Неладность (безумие тревоги или усталости). Полная потеря ритма.

Рядом с нами все время существует иная стихия – народная, о которой мы не знаем ничего – даже того, мертвая она или живая, что нас дразнит и мучает в ней – живой ли ритм или только предание о ритме.

Ритм (мировой оркестр), музыка дышит, где хочет: в страсти и в творчестве, в народном мятеже, и в научном труде [в революции].

Современный художник – искатель утраченного ритма (утраченной музыки) – тороплив и тревожен; он чувствует, что ему осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть.


Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство – кощунство перед жизнью.

26

29 июня <1909>. Вечер.

Вагнер в Наугейме – нечто вполне невыразимое: напоминает – anamnhsiz[19].

Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего. Ее нематерьяльные, бесконечно малые атомы – суть вертящиеся вокруг центра точки. Оттого каждый оркестровый момент есть изображение системы звездных систем – во всем ее мгновенном многообразии и текучем. «Настоящего» в музыке нет, она всего яснее доказывает, что настоящее вообще есть только условный термин для определения границы (несуществующей, фиктивной) между прошедшим и будущим. Музыкальный атом есть самый совершенный – и единственный реально существующий, ибо – творческий.

Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира – мысль (текучая) мира («Сон – мечта, в мечте – мысли, мысли родятся из знанья»). Слушать музыку можно только закрывая глаза и лицо (превратившись в ухо и нос), т. е. устроив ночное безмолвие и мрак – условия «предмирные». В эти условия ночного небытия начинает втекать и принимать свои формы – становиться космосом – дотоле бесформенный и небывший хаос.

Поэзия исчерпаема (хотя еще долго способна развиваться, не сделано и сотой доли), так как ее атомы несовершенны – менее подвижны. Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке.

Музыка – предшествует всему, что обусловливает. Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я разборчив – и в конце концов должен оглохнуть вовсе ко всему, что не сопровождается музыкой (такова современная жизнь, политика и тому подобное).

<…>


<21 июня 1909>

Возвращаясь из-за границы, я проснулся рано. Поезд только что отошел от Двинска и тихо потерялся в каких-то русских полях (стражник).

[Я лежу и вижу]

До Режицы еще долго – а что в ней, в этой Режице. Та же все мокрая платформа, сплошные серые тучи, два телеграфиста и кричащая на ветер баба. И это – русский белый день – после отвратительного итальянского (все гноит), после утренней прозрачности и готики германских городов и машин? Уютная, тихая, медленная слякоть. Но жить страшно хочется («Три сестры»). И потому ждешь с нетерпением к вечеру Петербурга. А что в этом Петербурге? Все та же – большая, мокрая, уютная Режица.


А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа.


Жалость – когда человек ест; когда растерявшийся и впервые попавший в Россию немец с экземой на лице присутствует при жаргонной ругани своего носильщика с чужим; когда таможенный чиновник, всю жизнь видящий уезжающих и приезжающих из-за границы, а сам за границей не побывавший, любезно и снисходительно спрашивает, нет ли чего и куда едут.


2 июля <1909>

Тараканово

Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности. Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т. е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям.

Наш сад пострадал от ветра еще мало, – здесь сломало и вырвало с корнем несколько старых берез парка.

Бес смеха, отступи от меня и от моей мысли. Я хочу гнать и других бесов.


8 июля <1909>, перед ночью, во флигеле

Люба была в Боблове. Ванина книга. Диван в этом году будет вполне окончен. Мама совершенно права в своем сегодняшнем беспокойстве. Происходит нечто серьезное.

Русская революция кончилась. Дотла сгорели все головни, или чаши людских сердец расплескались, и вино растворилось опять во всей природе и опять будет мучить людей, проливших его, неисповедимым. Вся природа опять заколдовалась, немедленно после того, как расколдовались люди. Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики – на свинце ползущих туч. Все те же лики – с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных, лики великих любовниц – Галлы, Изотты – и других моих. Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, – а Душа Мира мстит нам за всех за них. «Возврат».

Люба вернулась сегодня из Боблова по-старому. Чужая, подурневшая. Надежда Яковлевна опять устраивает в Боблове вечер, не мыслимый в только что пережитые годы.

Возвращается все, все. И, конечно, – первое – тьма. Сегодняшний день (и вчерашний) – весь с короткими дождями, растрепанными белыми гигантами в синеве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползающим к вечеру на кресты елей, – музыкален в высшей степени.

Будет еще много. Но Ты – вернись, вернись, вернись – в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать – всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять – возвращающийся.

Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись.


15 июля <1909>

Буря в ночь на 15 июля. Утром у Любы обнаружена свинка или жаба? Сильный жар, лежит (почти 39).

Я (мы) не с теми, кто за старую Россию (Союз русского народа, сюда и Розанов!), не с теми, кто за европеизм (социалисты, к. – д., Венгеров например), но – за новую Россию, какую-то, или – за «никакую». Или ее не будет, или она пойдет совершенно другим путем, чем Европа, – культуры же нам не дождаться. Это и есть ОПЯТЬ – песня о «новом гражданине» (какого пророчили и пророчат – например Достоевский, но пророчат не на деле, а только в песне).

28

10 августа <1909>

Революция у нас провела резкую черту между прошедшей общностью труда и кой-каких интересов и настоящей разобщенностью их.

В частности – мы, писатели, отделены и хотим быть отделены от «общества» непроходимой чертой. Литература наша есть наука, недоступная неспециалистам. Есть литераторы, популяризаторы и проч. (Боборыкин, Потапенко, наполовину Л. Андреев), и есть писатели (Вал. Брюсов, А. Белый). Часть держится еще традиций прошлого (отчасти – Мережковский), но это – сидение между двумя стульями, которое должно рано или поздно кончиться.

Если хотите «почитать новенького», – возьмите то, чего мы не называем уже русской литературой.

Если хотите учиться, – идите к нам, мы кой-кого из вас, пожалуй, примем в ученики, при условии скромности и послушания.


<Первая половина августа 1909>

Культуру нужно любить так, чтобы ее гибель не была страшна (т. е. она в числе всего достойного любви). Мировоззрение запуганного веком, да уж что поделаешь.

<…>


<5 сентября (?) 1909>

Форма искусства есть образующий дух, творческий порядок. Содержание – мир: явления душевные и телесные. (Бесформенного искусства нет, «бессодержательное» – вследствие отсутствия в нем мира душевного телесного – возможно.) Сколько бы Толстой и Достоевский ни громоздили хаоса на хаос – великий хаос я предпочитаю в природе. Хорошим художником я признаю лишь того, кто из данного хаоса (а не в нем и не на нем) (данное: психология – бесконечна, душа – безумна, воздух – черный) творит космос.

А. Иванов («Стереоскоп»), Брюсов – проза. От Пушкина.


22–23 сентября. Ночь

Ночное чувство непоправимости всего подползает и днем. Все отвернутся и плюнут, – и пусть – у меня была молодость. Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть, тем, что отняла? – Э, да бог с ними, с записями и реестрами тоски жизни.

29

30 ноября – 1 декабря <1909>

Ничего не хочу – ничего не надо. Длинный коридор вагона – в конце его горит свеча. К утру она догорит, и душа засуетится. А теперь – я только не могу заснуть, так же как в своей постели в Петербурге.

Передо мной – холодный мрак могилы,

Перед тобой – объятия любви.

Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я – в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит – я один. Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватит сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу так же, как в Петербург. Только ее со мной нет – чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться.


У «Гнедича» все идет как по маслу – творчества нет, он сам о нем не помышляет и нас не заставляет. У Ремизова только и дума, что о цельном творчестве, постоянное спотыкание, один рассказ от злости и бессилия сотворить цельное – прямо переходит в билиберду. Все – неравномерно, отрывисто, беспокойно, – хотя гораздо уже плавнее, чем в прежних книгах. Да еще бы, откуда этой плавности взяться? Ее и у Достоевского не было. Ремизов – не Толстой, чтобы, сидя в деревне, спокойно и важно нарисовать блистательные, вальяжные главы, за главами части, и таких частей – восемь (!). И все– цельно. Но Ремизов зато и не Гнедич. Простой, удивительно простой ключ ко всему «творчеству» фотографа Гнедича – весь ключ в том, что творчества вовсе нет, оно устранено. Откуда почерпнул г. Гнедич такое спокойствие душевное, такую «эпичность» – остается неизвестным. Ясно – не у Гомера. Не у героя ли своего – чиновника особых поручений «Выдыбаева»? Как бы то ни было, Ремизов и Гнедич – небо и земля, антиподы, обоим друг на друга, вероятно, без смеху взглянуть невозможно. Один – писатель, в «муке творчества», ищущий… Другой – литератор, без творчества, чиновник особых поручений при литературе.


1 декабря, вечером

Подъезжаю к Варшаве. По обыкновению, томлюсь без Любы – не могу с ней расстаться. Что-то она? – Среди редких искр – несколько звезд. Мерцает свечка. Отобрали билеты. – За четверть часа уже видно зарево над Варшавой – проклятый спутник больших городов.

30

18 февраля <1910>

Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей, Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее Поповский род. Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но – 1898–1902 <годы> сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее.


11 марта <1910>

<…>

Наблюдения:

Армянин, настроив скрипку, дудит для кого-то. Его брови – крышей. Нет, оказывается, действительно (о, какие длинные слова на русском языке) дудил вообще. Ему аплодируют. – Теперь пришел дирижер – опять – весь скрипичный оркестр. «Скрипки жалуются помимо воли пославшего их» (запомнил – трезвый).


<…>

11–12 мая <1910>, утром рано, в 4 часа

Есть у нас арендатор – мелкий мошенник. Жена у него Ольга и четверо детей – Тимоша, Вася, Ваня и Маня. Он испортил и недодал сбрую, не сдал овса, продал корову и лошадь, не вывез дров, наворовал по мелочам.

Сегодня утром встал я из теплой постели в 4-м часу утра посмотреть комету. Было серое утро, туман клубился, потом пошли бурые пятна по тучам, и встало солнце.

Кометы я не увидал, но увидал, как Егор, вставший со своей беременной женой, торопливо и воровато навивает воз соломы и увозит ее на свой хутор; как вышли овцы – и бросились без призору на наш клевер, выползли некормленые куры и побежали на только что посеянный овес, вышли три несчастных теленка, заковыляла с ведром беременная Ольга.

Надо сказать, что Егорка давно уже обещал съехать до срока и дать мне вексель на 60 руб. и расписку на овес. Накрал он много больше того. Вечером возвращается он в сумерки усталый со своего хутора, куда старается стащить все, что может, и начинает объясняться, если натолкнется на меня, сбивчиво, заикаясь и нагло улыбаясь вместе. Сегодня вот он должен доставать оборот для пахоты – единственный порядочный он стащил в Тараканово.

Пожимаясь от утреннего холода, злюсь я на Егорку, чувствую, что он топчет мой собственный клевер своими овцами, и т. д. Я вот случайно встал – праздно взглянуть на небесную звезду, а плотники, каменщики, печник, денщик, работник – все, кого мы нагнали строить нашу больную жизнь, – они спят еще, только Егорка трудится ранним утром – сколачивает свой убогий хутор, свивает детям исподтишка гнездо из соломы, которую должен был зимой положить в наш навоз.

Мы – люди денежные и бездетные. А вороватый Егорка снимает шерсть с овец на детей, соломой греет детей, яйца от некормленых кур дает детям.

32

<26 марта 1911>

У поэтов русских очень часто встречается в произношении цыганское кокетство. Потому мы всегда можем ошибиться в произношении, например: с глазами темно-голубыми, с темно-кудрявой головой (Баратынский). Обо многие такие совершенно нешкольные, но первоклассные подробности разбиваются наши научные предположения.

<…>


<9 апреля 1911>

Это – в Страстную среду. Пятого апреля произошло событие. Шестого – после верхней записи и целого дня скитаний (Курорт – Белоостров, жандармы, поезд, разводящий ежедневно пары в лучах заката, оскорбление бедного рабочего) – ужас. Седьмого апреля – лежу, больной, ванна. Восьмого – с Пястом на выносе плащаницы в Парголове и вечером у нас с Ивойловым. Апельсины, котлеты. Суббота – расслабленность, днем – у мамы, Женя (как нарочно, «Кононович» и вот: послеобеденный сон в Страстную субботу:

«Мы с Любой нашли маме с Францем квартиру на Лицейской против нас. Там солнечно, но они не согласны, ворчат. На улице – весна, как будто знойно, и пахнет, может быть, цветами – но это только ужасно. Полдень, какое-то скитание по Лицейской и Архиерейской.

Находим другую квартиру, в полуразвалившемся деревянном доме в Казарменном переулке (такого там нет, и переулок несколько другой).

Почему-то долго я пробую перед вечером и ночью заутрени зажечь фонарь на улице. Трачу массу спичек – он не зажигается. Мама сидит тут же, где-то на пороге. Сходит ночь, совсем тьма, и я пугаюсь за маму и за все. Мама ушла, очевидно, в дом (свой), но я уже ее не вижу, хожу ощупью, много народу проходит, и солдаты. Я пугаю и пугаюсь солдат. Кто-то хватает за плечи (жмет под мышками). Я соображаю: это на газовом заводе прекратили работу перед заутреней. Но почему же только в этом переулке не горит? Еще соображаю, что, если бы от спички вспыхнул газ, он обжег бы мне руки и лицо.

В квартире у мамы. Уютно, но что-то грозное (все ужасно – лейтмотив сна). Самовар. Должен прийти какой-то офицер, и я собираюсь уходить, мама убеждает меня, что это неправильно, что я – эгоист. Я убегаю, поссорившись с ней, в темный Казарменный переулок. Бросаюсь в какие-то полуворота (на месте тюлевой фабрике). Там – свет и копошения фигур во мраке. Я бросаюсь назад, меня чуть не уничтожают какие-то вращающиеся рычаги и поршни. Здесь – «гидравлический завод». Я вспоминаю: «Когда отводили Неву, здесь хлюпала вода, этим воспользовались и построили гидравлический завод». Спасаюсь кое-как, чуть не раздавив руки и ноги. Из черного переулка в меня бросается несколько черных пьяных солдат.

Я достиг своего дома. Здесь две половины: наша (с Любой) и «менделеевская». Приотворена дверь в менделеевскую: там – огромные покои, роскошь, рояль, шелковая мебель, так что трудно пройти по огромной комнате. И везде – тонкие веточки цветов; это Люба поставила тайно от меня и с какою-то большей любовью, чем на нашей половине (с горечью понимаю я), потому что у нас – много цветов, а здесь – везде изукрашено их тонкими и деликатными веточками. Вдруг – шаги и голоса: Анна Ивановна идет из глубины половины и говорит с Любой, по обыкновению останавливаясь (по-дамски), так что не знаешь, когда и куда пойдет. Говорит – не разобрать что, но приближается.

Я бросаюсь стремглав, припирая тяжелую дверь с ухищрениями, на свою «простую» половину. Ноги не слушаются, общая слабость. Сзади голос Любы: «Когда Саша вернется…» Идут? И быстро. Цель моя – пробежать кабинет (свой), достигнуть черного хода, потом на улицу и броситься хоть в двор того же гидравлического завода – только бы не увидели со своего поворота, когда я буду на своем…».

Просыпаюсь.

<…>


3 июля <1911>

<Петербург>

Вчера в сумерках ночи под дождем на Приморском вокзале цыганка дала мне поцеловать свои длинные пальцы, покрытые кольцами. Страшный мир. Но быть с тобой странно и сладко.

41–42, 43

10 декабря <1913>

Когда я говорю со своим братом – художником, то мы оба отлично знаем, что Пушкин и Толстой – не боги. Футуристы говорят об этом с теми, для кого втайне и без того Пушкин – хам («аристократ» или «буржуа»). Вот в чем лесть и, следовательно, ложь.


Продолжение следует 9 января <1914>:

А что, если так: Пушкина научили любить опять по-новому – вовсе не Брюсов, Щеголев, Морозов и т. д., а… футуристы. Они его бранят, по-новому, а он становится ближе по-новому. В «Онегине» я это почувствовал. Кстати: может быть, Пушкин бесконечно более одинок и «убийственен» (Мережковский), чем Тютчев. Перед Пушкиным открыта вся душа – начало и конец душевного движения. Все до ужаса ясно, как линии на руке под микроскопом. Не таинственно как будто, а может быть, зато по-другому, по-«самоубийственному», таинственно.

Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое – великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового – труднее и ответственнее.

<…>


14 апреля <1914> «Вечер» от П. С. Соловьевой. – После обеда – сон в комнате, наполненной ею: шахматовский сад, ночь, страшно, стараюсь зажечь огни на деревьях, огней нет: один только большой; боюсь, оборачиваюсь – он уже с противоположной стороны, и я не могу понять, как, и не потух ли в орешнике, – ведь я поставил свечу к рябине у огорода. Проснулся – месяц справа в окне. – Ночь на нашей улице.

<…>


10 июня. Сон о Любови Александровне – страшный и пленительный. – Поздравляли шепляковские мужики.


В первую ночь по приезде в Шахматово я увидел сон. Огромный город, скорей всего – Париж. Она сказала: «У меня будут гости», и я хожу по улице в ожидании, «когда это кончится». Ее дом на очень людной улице, и квартира высоко. Если подняться в соответствующий этаж незнакомого дома напротив, то на какой-то площадке лестницы есть единственное место, откуда можно заглянуть через улицу в ее квартиру. И я смотрю: столовая во дворе – видна сквозь окно пустой и темной комнаты. Кусок открытой двери – освещена часть стола. Она сидит тихая, напустив свои рыжие волосы на лоб, как делает иногда. В темном. По обеим сторонам два господина в изящных фраках. Один делает движение, будто хочет обнять ее за шею. Она виновато и лениво отстраняется. Все, что я вижу. Надо уходить. Я испытываю особое чувство – громадности города, нашей разделенности и одиночества. Но это уже – то главное сна, чего нельзя рассказать.

45–47

24 октября <1915>


«Степка-Растрепка» – книга очень смелая и жизненная, с одной стороны, и совершенно лишенная пошлости – с другой, а такое сочетание надо ценить, потому что смелость вообще легко переходит в наглость, а жизненность часто соединяется с пошлостью.

В детстве я эту книгу любил, и теперь нашел ее увлекательной. Увлекательна быстрота перехода от причины к следствию, напоминающая театрального Петрушку, а в том, что дети любят Петрушку, который все время убивает, обманывает и творит прочие пакости, я убеждался много раз.

Думаю, что сравнение с Петрушкой совершенно доказывает невинность всех кровопролитий, пожаров и прочих ужасов «Степки-Растрепки».

Все рассказы (кроме, пожалуй, «Андрея-Ротозея», который кажется мне растянутым) написаны одинаково выразительно и иллюстрированы великолепно, хотя не все картинки подходят к тексту. Стих очень хорош, потому что легок и разнообразен; форма вполне соответствует содержанию, некоторая «домашность» стихов (например: «Пречудное лекарство вот ему вливает доктор в рот»; или «Отнюдь же пальцев не сосать!») или «бедность» рифм – вовсе не «дилетантизм», не неумелость, как может показаться с первого взгляда; это – по меньшей мере – органичность, вдохновение автора, а может быть, и сознательное упрощение – тонкость. Во всяком случае, на тонкость стихотворца в умении выбирать слова указывают такие стихи, как, например: «Как ни ревели, ни рвались, а все чернил-то напились» (все слова так ужасны, что уже производят обратное впечатление). К этому можно прибавить, что размеры разнообразны (на девять рассказов – шесть); что автору вовсе не чужды приемы, вроде внутренней рифмы («Нет, супу не хочу я, нет, из ложечки не проглочу я, нет!») или продление рифмы (ревет, – гнет, рвет, несет – стр. 16; лежит, сердит, сидит, говорит – стр. 13); что такие выразительные слова, как «чернушка тяп, тяп, тяп «или «вуп, – и пальчик в рот» принадлежат именно этому автору.

Все вышесказанное приводит меня к заключению, что останавливать победоносное шествие 160 000 экземпляров «Степки-Растрепки» по детским – не только невозможно, но и не нужно.

Конечно, не впечатляясь непосредственной талантливостью «Степки-Растрепки», можно сказать, что эта книга есть создание «буржуазное» в широком смысле, что она «не народна»; но едва ли эта точка зрения применима к настоящему времени; литература другого типа пока, насколько мне известно, едва завязывается, если ее можно сравнить с чахлым ростком, а «Степка-Растрепка» – уже яркий цветок. <…>

Я недостаточно знаю русские народные сказки, чтобы судить о том, очень ли силен в них элемент жестокости. Что он в них содержится в той или иной мере, во всяком случае, несомненно.

О тех сказках, где жестоки только подробности, не составляющие сути дела, говорить нечего. Стоит подумать о тех сказках, в которых заключена «жестокость для жестокости», так сказать.

Всякая сентиментальность и по отношению к этим сказкам, по-моему, может только повредить. Нельзя ни на минуту забывать о том, прежде всего, что сказки – не так называемое «индивидуалистическое» творчество, что, следовательно, жестокость в них не есть проявление только «безумной прихоти певца», но имеет глубокие корни.

Во-вторых, нельзя забывать о том, что век наш – «железный» и что всякая сентиментальность по отношению к детям в наше время есть великий грех, потому что может развить в них бездеятельность, апатичность, неприспособленность к жизни, следовательно, сделать из них несчастных, безвольных людей.

В-третьих, и в главных, нельзя забывать, что нашим детям предстоит в ближайшем будущем входить во все более тесное общение с народом, потому что будущее России лежит в еле еще тронутых силах народных масс и подземных богатств; песенка всяких уютных «привилегированных» заведений спета, уж поздно рассуждать о том, что их «на наш век хватит». Дети наши пойдут в технические школы по преимуществу и рано соприкоснутся поэтому с так называемым невежеством, темнотой, цинизмом, жестокостью и т. п.

Имея все это в виду, надо по мере сил объяснять детям все «народное»; на родителях лежит громадная ответственность; если нельзя требовать с них творчества (как нельзя вообще требовать с человека таланта, если бог его обделил талантом), то надо требовать по крайней мере честности; чтобы не закрывали глаз на действительность. Право, если перестать всячески белоручничать, многое «неприглядное» объяснится и окажется на вольном воздухе гораздо более приглядным, чем казалось в четырех стенах.

Все дело, конечно, в мере: нечего совать детям непременно все русские сказки; если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости хоть ее несчастную, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и «переливается по жилочкам».

Вот задача, на которую стоит потратить силы; потому что Россия явно требует уже не чиновников, а граждан; а ближайшее будущее России требует граждан-техников и граждан-инженеров; а в какой мере не хватает инженерам и техникам «творческой интуиции», нам показывает печальная действительность; а какое великое возрождение, т. е. сдвиг всех сил, нам предстоит, и до какой степени техника и художественное творчество немыслимы друг без друга (tecuh по-гречески – искусство), мы скоро увидим, ибо, если мы только выправимся после этого потопа, нам предстоит перенестись как на крыльях в эпоху великого возрождения, проходящего под знаком мужественности и воли.


5 марта <1916>

Бо надоумила:

Жили-были муж и жена. Обоим жилось плохо. Наконец жена говорит мужу: «Невыносимо так жить. Ты сильнее меня. Если желаешь мне добра, ступай на улицу, найди веревочку, дерни за нее, чтобы перевернуть весь мир».

Муж почувствовал, что нельзя прекословить жене. Он вышел на улицу и пригорюнился: не знает, где та веревочка… Вдруг видит —


6 марта <1916>

Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны – невеликость (невысокое). Она – просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл.

Несомненно, она всех «прозаичнее» (ищу определений, путаясь в обывательском языке). Это оттого, что миром окончательно завладел так называемый антихрист.

Отсюда – невозможность раздуть патриотизм; отсюда – особенный обман малых сих (солдаты, твердящие о «тевтонах», или: «Мы серые герои, уже шестой месяц проливаем свою последнюю каплю крови за отечество»).

Смысл, лицо (Лицо?), Субстанция, соль – окончательно переместилось в другое, не участвует в «событиях». А события, идущие без руководителя, утомляют и надоедают.

То положение, которое занимает ныне искусство, очень высоко (кажется же наоборот).

Подвигов бывает мало, а сотен – не бывает (почти все подвиги подозрительны).

Толкнул меня на эти мысли, очевидно, Пяст, читавший мне вчера свою хронику, посвященную описанию «патриотического подъема» начала войны. Его заслуга – в том, что он, восхитившись тем, чем «все» восхищались мелко и поддельно, – глубоко и неподдельно, обнаружил, что восхищаться было решительно нечем (кроме нескольких выдуманных им происшествий и «подвига» калишского чиновника Соколова, который под пыткой скрыл казенные деньги от майора Прейскера).

Восхищаются не этим. Предмет восхищения – за пределами этой войны; а предмет негодования сидит за ширмой, лица у него нет, поэтому пощечина ему остается не данной.

48

25 марта <1916>

Предсмертные письма Чехова – вот что внушило мне на днях действительный ночной ужас. Это больше действует, чем уход Толстого. «Ольга поехала в Базель лечить зубы», «теперь все коренные – золотые, на всю жизнь». Сначала – восхищение от немцев, потом чувство тоски и безвкусицы (до чего знакомое о немецком курорте). И вдруг – такое же письмо, – но последнее. Непоправимость, необходимость. Все «уходы» и героизмы – только закрывание глаз, желание «забыться»… кроме одного пути, на котором глаза открываются и который я забыл (и он меня).

На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать матерьял.

<…>


3 июня <1916>

Поэма («Возмездие» – Сост.) обозначает переход от личного к общему. Вот главная ее мысль. Формула вместительна, на первый взгляд – растяжима, неясна, многозначна. Но это, надеюсь, только на первый взгляд.

Осознавая себя как художник, я опять говорю как бы общим словом. Но – да подтвердит верность моих формул – действительность.

Во мне самом осталось еще очень много личного. Жизненный переход тянется года, сопряжен с мучительными возвращениями. У меня есть и честолюбие и чувственность; это, вероятно, главное из оставшегося – и дольше всего будет. Но уже на первых планах души образуются некие новые группировки мыслей, ощущений, отношений к миру. Да поможет мне бог перейти пустыню; органически ввести новое, общее в то, органическое же, индивидуальное, что составляет содержание первых моих четырех книг.

Пишу, пишу.

Люба каждый день репетирует «Двух сироток» (Элен), а я обедаю с Пушком, который передо мною служит.

<…>


28 июня <1916>

Несмотря на то (или именно благодря тому), что я «осознал» себя художником, я не часто и довольно тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гармонией. Свежесть уже не та, не первоначальная.

С «литературой» связи я не имею и горжусь этим. То, что я сделал подлинного, сделано мною независимо, т. е. я зависел только от неслучайного.

Лучшими остаются «Стихи о Прекрасной Даме». Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник.

<…>

Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженного с ней – есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах, и вот – подступило к горлу. Запаха солдатской шинели – не следует переносить. Если говорить дальше, то эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-о́бразна.

49, 50, 52

Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться.

Ал. Блок. 22.IV.1917


<…>

20 мая <1917>

<…>

Вечер ясный, где-то за городом, к взморью, большой дым. Как-то тревожно все, неблагополучно, и нежелательные мелочи на улицах. Как мне в такие дни нужна Люба, как давно ее нет со мной. Пожить бы с ней; так, как я, ее все-таки никто не оценит – все величие ее чистоты, ее ум, ее наружность, ее простоту. А те мелкие наследственные (от матери) дрянные черты – бог с ними. Она всегда будет сиять.


Нет, не надо мечтать о Золотом веке. Сжать губы и опять уйти в свои демонические сны.


21 мая <1917>

Троицын день и воскресенье

Я проснулся в 9 1/2 от сильного взрыва, дом задрожал (кажется, две звуковых волны). Против окон взвился большой клуб белого дыма, целое облако. По-видимому, на Гутуевском острове, там, где виден кусок дали, за мачтами «Штандарта». По Пряжке побежал народ. Пожар продолжался часа три.

Довольно много трудов над Воейковым; надо соблюдать его плоский разговор.

Отдыхая от службы перед обедом, я стал разбирать (чуть не в первый раз) ящик, где похоронена ***. Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья («счастья», да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда получал; но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы… Бедная, она была со мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые, голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режущие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы, розы.


Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребенком. Вспомни Вырубову, она врет по-детски, а как любил ее кто-нибудь. <…>

53

13 июля <1917>

Поезд Приморской ж. д. в Озерки

Буржуем называется всякий, кто накопил какие бы то ни было ценности, хотя бы и духовные. Накопление духовных ценностей предполагает предшествующее ему накопление матерьяльных. Это – «происхождение» догмата, но скоро вопрос о генезисе, как ему и свойственно, выпадает, и первая формула остается как догмат.

Этот догмат воскресает во всякой революции, под влиянием напряжения и обострения всех свойств души. Его явление знаменует собой высокий подъем, взлет доски качелей, когда она вот-вот перевернется вокруг верхней перекладины. Пока доска не перевернулась – это минута, захватывающая дух, если она перевернулась – это уже гибель. Потому догмат о буржуа есть один из самых крайних и страшных в революции – ее высшее напряжение, когда она готова погубить самою себя.

Задача всякого временного правительства – удерживая качели от перевертыванья, следить, однако, за тем, чтобы размах не уменьшался. То есть довести закочевавшую страну до того места, где она найдет нужным избрать оседлость, и вести ее все время по краю пропасти, не давая ни упасть в пропасть, ни отступить на безопасную и необрывистую дорогу, где страна затоскует в пути и где Дух Революции отлетит от нее.


Римская скамья в пустом Шуваловском парке, после купанья (обожжен водой).

Ложь, что мысли повторяются. Каждая мысль нова, потому что ее окружает и оформливает новое. «Чтоб он, воскреснув, встать не мог» (моя), «Чтоб встать он из гроба не мог» (Лермонтов, – сейчас вспомнил) – совершенно разные мысли. Общее в них – «содержание», что только доказывает лишний раз, что бесформенное содержание само по себе не существует, не имеет веса. Бог есть форма, дышит только наполненное сокровенной формой.

Избранные письма Александра Блока

В. В. Розанову

20 февраля 1909. <Петербург>

Спасибо Вам за письмо, дорогой Василий Васильевич. Не могу я судить о Ваших личных отношениях с Мережковскими и не хочу знать о мотивах Вашего взаимного расхождения: просто – не интересуюсь, и не могу интересоваться тем, во что не имею возможности проникнуть: ведь эти отношения – страшно глубокие и давнишние, основание их – идейное, следовательно, и оценит их будущий историк литературы. Я просто не хочу оценивать сейчас, очень ценя лично как Вас, так и Дмитрия Сергеевича и Зинаиду Николаевну.

А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем «дай полизать крови». Но вот:

Сам я не «террорист» уже по тому одному, что «литератор». Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно озлобление (коллективное) и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно «литератор» есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатлевать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – «раздражительная способность жить высшими интересами» (слова Ап. Григорьева). Ничего «утомительнее» писательской жизни и быть не может. Теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку «Былого», недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2) что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных и падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервная барышня… из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных «чинов гражданского ведомства» – посылает «расстрелять», «повесить», «присутствовать при исполнении смертного приговора».

Ведь правда всегда на стороне «юности», что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбом вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как божий день.

Нам завещана в фрагментах русской литературы от Пушкина и Гоголя до Толстого, во вздохах измученных русских общественных деятелей XIX века, в светлых и неподкупных, лишь временно помутившихся взорах русских мужиков – огромная (только не схваченная еще железным кольцом мысли) концепция живой, могучей и юной России. Если где эти заветы хранятся, то, конечно уж, не в сердцах «реальных политиков» (хотя бы реальнейших из них и живейших – кадет), не в столыпинском, не в романовском, – но только в тех сердцах, которые тревожно открыты, в мыслях, которые вбирают в себя эту концепцию, как свежий воздух.

Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то, уж конечно, – только в сердце русской революции в самом широком смысле, включая сюда русскую литературу, науку и философию, молодого мужика, сдержанно раздумывающего думу «все об одном», и юного революционера с сияющим правдой лицом, и все вообще непокладливое, сдержанное, грозовое, пресыщенное электричеством. С этой грозой никакой громоотвод не сладит.

Преданный Вам Ал. Блок.

Матери

21 февраля 1911. <Петербург>

Мама, вчера получил твое письмо. Я действительно надеюсь на время, – что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв – к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше – видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом. Что же касается Шахматова, то лучше всего сделать так: весной я должен ехать достраивать скотный двор; может быть, лучше – с Любой; мы приготовим и наладим хозяйство (огород и пр.). Потом Люба хочет ехать в Erdsegen (около Мюнхена) на все лето, считает, что ей это будет очень полезно, – там нечто вроде санатории – с массажем и т. д. Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно; но пока мне самому не хочется жить в Шахматове долго (без перерыва) в этом году. Это уж – мои собственные стремления, независимые от тебя и Любы. Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно), и потому у меня много планов, пока – неопределенных. Может быть, поехать купаться к какому-нибудь морю, может быть, – за границу, может быть, куда-нибудь – в Россию. Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень «декадентства» отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей – притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны – я «общественное животное», у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми – все более по существу. С другой – я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной. Я очень не прочь не только от восстановлений кровообращения (пойду сегодня уговориться с массажистом), но и от гимнастических упражнений. Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) – с этим связалось художественное творчество. Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешки-Брешковского, который… ближе к Данту, чем… Валерий Брюсов. Все это – совершенно неизвестная тебе область. В пояснение могу сказать, что в этом – мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда – постоянное требование формы, мое в частности; форма – плоть идеи; в мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство «легкой атлетики» и та самая «французская борьба», которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме.

У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качествами отдельных художников (которых и здесь, как во всяком искусстве, очень мало – больше ремесленников), над способностью к этому искусству разных национальностей (всего бездарнее, разумеется, русские и итальянцы– и это при большом богатстве внешних данных! Это – падение искусства до «передвижничества» и до современной итальянской живописи). Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной – голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов. Впрочем, настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживаешь непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужими (для меня лично – с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой).

Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, – во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой. В конце концов, я только что оправился (мускульно) после того, как надорвался в третьем году в Шахматове. Теперь (даже до гимнастики) я скорей сильнее, чем был тогда.


Масленица прошла очень бодро. Приехала Веригина, которая вышла замуж. Она очень хорошо рассказывает и говорит по-русски, вообще – в ней есть милая русская женщина. Скользкость пропала. В сущности, она гораздо умнее и живей ***.

Вчера я без конца проводил время с ***. *** – прирожденная «гетера», беснуется не переставая. Мы шатались втроем по городу, были и в цирке и в разных местах. *** – очень милый, тихий и печальный, я думаю, что им придется разойтись, она его замучит. Впрочем, я пока советую им не расходиться. Ведь почти все «наши» женщины таковы, может быть, еще переменятся и станут серьезнее – хоть некоторые.


Тает, идет дождь и мокрый снег. Потому молодого месяца я еще не видел.

В посту попробую опять писать. У нас будут всю первую неделю лампадки. Господь с тобой.

Саша.

Матери

30 августа <н. ст.> 1911. Париж

Мама, пока я очень устаю от Парижа. Жары прекращаются, но все деревья высохли, на всем лежит печать измученности от тропического лета. Я шатаюсь целые дни; и когда присядешь в кафэ, начинаешь почти засыпать от тысячи лиц, снующих перед носом, непрекращающегося грохота и суматохи и магазинных выставок. Париж – Сахара – желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов. Мертвая Notre Dame, мертвый Лувр. В Лувре – глубокое запустение: туристы, как полотеры, в заброшенном громадном доме. Потертые диваны, грязные полы и тусклые темные стены, на которых сереют – внизу – Дианы, Аполлоны, Цезари, Александры и Милосская Венера с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря), – а наверху – Рафаэли, Мантеньи, Рембрандты – и четыре гвоздя, на которых неделю назад висела Джиоконда. Печальный, заброшенный Лувр – место для того, чтобы приходить плакать и размышлять о том, что бюджет морского и военного министерства растет каждый год, а бюджет Лувра остается прежним уже 60 лет. Первая причина (и единственная) кражи Джиоконды – дреднауты. – Впрочем, парижанам уже и это весело: на улицах кричат с утра до ночи: «A tu vu la Joconde? Elle est retrouvée! – Dix centimes!»[20] Или: «La Joconde! Son sourire et son enveloppe – dix centimes ensemble!»[21]

Тюльери – иссохшая пустыня, где прикармливают воробьев и фотографы снимают буржуа. Такова же – эспланада Инвалидов. Только могила Наполеона – великолепна, там синий свет и благоговейная тишина. Еще были мы в Jardin des Plantes[22]<…>

Матери

4 сентября <н. см.> 1911. Париж

Мама, жара возобновилась, так что нельзя показать носа на улицу. Кроме того, я не полюбил Парижа, а многое в нем даже возненавидел.

Я никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда – Париж не меньше, чем провинция. Бретань я полюбил легендарную, а в Париже – единственно близко мне жуткое чувство бессмыслицы от всего, что видишь и слышишь: 35 (по Цельсию), нет числа автобусам, автомобилям, трамваям и громадным телегам – все это почти разваливается от старости, дребезжит и оглушительно звенит, сопит и свистит. Газетчики и продавцы кричат так, как могут кричать сумасшедшие. В сожженных скверах – масса детей – бледных, с английской болезнью. Все лица – или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностью. – В Лувр я тщетно ходил и второй раз: в этих заплеванных королевских сараях только устаешь от громадности расстояний и нельзя увидать ни одной картины – до того самый дух искусства истребили французы. Очень хорошо в двух местах: в подземелье Пантеона – у могилы Вольтера, Руссо, Зола и В. Гюго. Почти полная тьма, холод, пустые серые коридоры; от времени до времени сторож впускает толпу – буржуа, англичан, солдат, женщин, детей и захлопывает за ними дверь; тогда интересно смотреть из темного коридора, как в полосе света вдали эта толпа носится за сторожем с визгом, как воронье над трупами.

Потом – вершина Монмартра: весь Париж, окутанный дымом и желто-голубым зноем: купол Пантеона, крыши Оперы и очень тонкий, стройный и красивый чертеж Эйфелевой башни. Но Париж – не то, что Москва с Воробьевых гор. Париж с Монмартра – картина тысячелетней бессмыслицы, величавая, огненная и бездушная. Здесь нет и не могло быть своего Девичьего монастыря, который прежде всего бросается в глаза, – во главе Москвы; и ни одной крупицы московского золота и московской киновари– все черно-серое море и его непрестанный и бессмысленный голос. Поднимаешься на Монмартр, и все это становится понятным. Спустишься – и сейчас же начинаешь дремать среди улицы и даже бульвара. Минутами – жара и бессмыслица становятся гениальными.

Разные кабачки и café-concerts – почти сплошная плоскость. Кощунство привычное, порнография – способная произвести впечатление на гимназиста от III до V класса. Иногда – очень смешной водевиль или вдруг – поразительная песня, всегда старая (провансальская, например) или повторенная тысячу раз (например, из песен Ivette Gilbert). Почти все новое – бесстыдно пошло – и наивно.

Вследствие всего этого я уезжаю сегодня или завтра в Брюссель, а Люба через неделю уедет прямо в Петербург искать квартиру. – От Бельгии я многого не жду, однако хочу увидать 18 бегемотов в зоологическом саду в Антверпене – и Брюгге. Из Брюгге поеду на родину – в Амстердам и, может быть, еще по Голландии. Оттуда, надеюсь, через Гамбург – в Копенгаген, Эльсинор, а оттуда уже – в Берлин, куда ты и напиши мне (р. r.). В Берлине я буду во всяком случае.

Господь с тобой.

Саша.

Матери

29 ноября 1911. <Петербург>

Мама, вчера я был зол оттого, что мне было очень тяжело еще. Сегодня сгладились все воспоминания об ужасах Мариинского театра, и осталась одна «Хованщина».

«Хованщина» для меня, оказывается, сыграла очень большую роль. Сегодня я совсем другой, чем вчера. Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источник я еще не знаю, но начинаю подозревать.


«Хованщина» еще не гениальна (т. е. не дыхание святого Духа), как не гениальна еще вся Россия, в которой только готовится будущее. Но она стоит в самом центре, именно на той узкой полосе, где проносится дыхание Духа. То, что она идет в придворном театре, – правильно, она откровение только для нас, которым следует постоянно напоминать, у которых память еще детская, короткая. Мы еще этого не затвердили. Для раскольников – это азбука, уже лишняя, может быть, даже докучная, как для народа – наши «народнические» волнения и мероприятия.

Господь с тобой.

Саша.

Матери

13 июня 1915. <Петроград>

Мама, по поводу сдачи Львова и прочих событий я обратился к истории Ключевского. Его обобщения действуют оздоровляюще, хотя они довольно печальны. В конце концов, с Петра прошло только двести лет, и многое с тех пор не переменилось. И Петр бывал в беспомощном положении до смешного, затягивая шведов к Полтаве, а Кутузов затягивал Наполеона к Москве, когда Пушкину было тринадцать лет; к тому же очень уж ясна перемена нашей тактики, так что на очищение Галиции смотришь иначе, чем смотрел бы недели три назад. Есть слухи о серьезных (наконец!) укреплениях нашего фронта, хотя и на нашей территории.

Люба разговаривала с представителями рабочих Путиловского завода, и все, что она рассказывала об этом, показывает мне, что она попала в хорошее и большое дело. Завтра предстоит играть, так что Любу уж тошнит от страха.

Я проехал как-то вверх по Неве на пароходе и убедился, что Пет<ербург>, собственно, только в центре … немецкий; окраины – очень грандиозные и русские – и по грандиозности и по нелепости, с ней соединенной. За Смольным начинаются необозримые хлебные склады, элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громоздкие храмы, и буксиры с именами «Пророк», «Воля» режут большие волны, Нева синяя и широкая, ветер, радуга.

Сочиняю автобиографию и повадился ходить к букинисту, у которого скупаю десятки интересных книг по пятаку. Вчера встретил С. М. Зарудного (сенатор и цыганист, друг Художественного театра), который, проводив Книппер, шатался без дела. Я его завез к себе. Он читал очень хорошо стихи Вольтера, нарисовал меня (совсем не похоже) и рассказал анекдот о том, как К. Р. просил его раз прочесть мои стихи. Он прочел «Незнакомку», * К. Р. возмутился; когда же он прочел «Озарены церковные ступени», К. Р. нашел, что это лучше. Очевидно, уловил родственное, немецкое.

Встретил я еще Зоргенфрея, гулял с ним и сидел в кофейне.

Любовь Александровна была у меня вчера (хотя и написала тебе, кажется, что меня не видит).

Господь с тобой.

Саша.


Письма, которые ты переслала, я получил – разные литературные предложения.

А. А. Ахматовой

14 марта 1916. <Петроград>

Многоуважаемая Анна Андреевна.

Хоть мне и очень плохо, ибо я окружен болезнями и заботами, все-таки мне приятно Вам ответить на посылку Вашей поэмы. Во-первых, поэму ужасно хвалили разные люди и по разным причинам, хвалили так, что я вовсе перестал в нее верить. Во-вторых, много я видел сборников стихов, авторов «известных» и «неизвестных»; всегда почти – посмотришь, видишь, что, должно быть, очень хорошо пишут, а мне все не нужно, скучно, так что начинаешь думать, что стихов вообще больше писать не надо; следующая стадия – что я стихов не люблю; следующая – что стихи вообще – занятие праздное; дальше – начинаешь уже всем об этом говорить громко. Не знаю, испытали ли Вы такие чувства; если да, – то знаете, сколько во всем этом больного, лишнего груза.

Прочтя Вашу поэму, я опять почувствовал, что стихи я все равно люблю, что они – не пустяк, и много такого – отрадного, свежего, как сама поэма. Все это – несмотря на то, что я никогда не перейду через Ваши «вовсе не знала», «у самого моря», «самый нежный, самый кроткий» (в «Четках»), постоянные «совсем» (это вообще не Ваше, общеженское, всем женщинам этого не прощу). Тоже и «сюжет»: не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, неприглядней, больнее. – Но все это – пустяки, поэма настоящая, и Вы – настоящая. Будьте здоровы, надо лечиться.

Преданный Вам Ал. Блок.

Матери

23 марта 1917 <Петроград>

Мама, три дня я просидел, не видя никого, кроме тети, сознавая исключительно свою вымытость в ванне и сильно развившуюся мускульную систему. Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое. Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно.

Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки. Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше. Выгорели дотла Литовский замок и Окружной суд, бросается в глаза вся красота их фасадов, вылизанных огнем, вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела. Ходишь по городу как во сне. Дума вся занесена снегом, перед ней извозчики, солдаты, автомобиль с военным шофером провез какую-то старуху с костылями (полагаю, Вырубову – в крепость). Вчера я забрел к Мережковским, которые приняли меня очень хорошо и ласково, так что я почувствовал себя человеком (а не парнем, как привык чувствовать себя на фронте). Обедал у них, они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное.

Билеты на ж. д. разобраны надолго, так что выехать к тебе трудно. Пока я жду Любу, которая, вероятно, сейчас у тебя, и все вопросы оставляю открытыми, потому что решительно не знаю, что делать с собой. Отпуск у меня до субботы Фоминой (на законном основании), но я бы охотно не возвращался в дружину, если бы нашел здесь подходящее дело. Со вчерашнего дня мои поросшие мохом мозги зашевелились, но придумать я еще ничего не могу, только чувствую, что все можно.

Вчера я получил из дружины твое письмо о Лилиной, и тетя получила. Как это я поеду на Фоминой в Москву – не знаю.

Сейчас мне позвонил Идельсон. Оказывается, он через день после меня совсем уехал из дружины, получив вызов от Муравьева, и назначен секретарем Верховной следственной комиссии. Будут заседать в Зимнем дворце. Приглашает меня, не хочу ли я быть одним из редакторов (это значит, сидеть в Зимнем дворце и быть в курсе всех дел). Подумаю. Сейчас (говорит Идельсон) – вся Литейная и весь Невский запружены народом, матросы играют марш Шопена. Гробы красные, в ту минуту, когда их опускают в могилу на Марсовом поле, производится салют с крепости (путем нажатия электрической кнопки).

Сейчас пойду на улицу – смотреть, как расходятся.

Господь с тобой.

Саша.

Матери

4 июня 1921. <Петроград>

Мама, доктор Пекелис знает все мои болезни, ты ошибаешься, точно так же отравления никакого не было и вообще не может быть.

О болезнях писать нестерпимо скучно, но больше не о чем писать. Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д. В чем дело, неизвестно. Если нервы несколько поправятся, то – можно будет узнать, настоящая ли это сердечная болезнь или только неврозы. Нужно понизить температуру. Я принимаю водевильное количество лекарств.

Ем я хорошо, чтобы мне нравилась еда и что-нибудь вообще, не могу сказать. Люба почти всегда дома. Незлобин будет платить за пьесу в разные сроки. Вот, кажется, все.

Саша.


Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого.

Поэмы