Русь. Том I — страница 123 из 129

— И не удовлетворишь ничем, — подсказал опять Федюков.

— И не удовлетворишь. Мы не успокоимся. Никогда не успокоимся! — сказал Авенир, подняв вверх руку и грозясь пальцем. — Дай нам самый лучший строй, при котором другие раскисли бы от благодарности, а мы его еще, может быть, не примем, потому что у нас предела нет!

— Верно, и предела нет, и не согнешь, и не примем! — крикнул Федюков. — Если в действительности жизни подчинимся благодаря обстоятельствам и среде, зато в принципе — никогда.

Александр Павлович, придав своему лицу внимательно-серьезный вид, едва поспевал оглядываться то на Авенира, то на Федюкова.

— Вот насчет души вы хорошо очень сказали, — вежливо заметил он, обращаясь к Авениру, — что она развертывается у русского человека, когда он пьет.

— Да, — сказал Авенир. — Вот возьмите вы Федюкова, к нему к трезвому подойти нельзя: всех презирает, ни с кем не согласен, и нытья не оберешься, одним словом, — скотина. А сейчас настоящий человек — с бунтом и с огнем.

Федюков хотел было обидеться, но раздумал.

— Я мрачен оттого, что не могу принять настоящего и давящей меня среды, — сказал он. — А когда выпью, то забываю все… И черт с ней, со средой.

— Верно! — сказал Авенир. — Душа, брат, важнее всякой среды.

После обеда, который незаметно перешел в ужин и закончился на террасе, пили мед, тот самый, который с одной бутылки валил с ног самого крепкого человека.

Но Петруша, подсев к бутылкам, один выпил их целых три и не свалился.

Потом увидели, что сотовый мед весь съеден. Александр Павлович, с кем-то споря и доказывая, что тут никакого затруднения нет, хотя никто ничего ему не говорил, взял сетку и пошел к ульям, несмотря на то, что была уже ночь. С ним отправился Петруша и, не надевая ни сетки, ни перчаток, приволок целую миску душистых сот.

На нетвердый вопрос Валентина, не искусали ли его пчелы, он посмотрел несколько тупо на свои руки и сказал:

— Кто ее знает, как будто не кусали.

В двенадцать часов ночи, когда уже перебрались опять в дом, Валентин вынул из кармана револьвер и спокойно, серьезно начал выпускать пулю за пулей через голову Федюкова. Тот едва успел нырнуть под стол. Это показывало, что Валентин поднялся до своего высшего градуса, далеко превышающего потребность в философских разговорах.

Всем это очень понравилось.

Авенир, уйдя за перегородку, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся в том направлении выстрелы, принес из кармана пальто плохонький, тульской работы, револьвер. Он утверждал, что у этого револьвера необыкновенный бой благодаря особенной простоте устройства без всяких закавычек и красоты.

Но, когда он стал стрелять в дубовую стену, то после первого же его выстрела сидевший рядом с ним Федюков испуганно хватился за голову: пули из этого револьвера шлепались плашмя в стену и отскакивали назад.

— Это в сук попадает, — сказал Авенир и нацелился в сосновую потемневшую перегородку. Тонкую дощатую перегородку пробило с каким-то необыкновенным звоном.

— Вот! — крикнул Авенир, потрясая револьвером. — С этим на медведя пойду. А звук-то какой!

Федюков тоже выстрелил в перегородку из своего револьвера, и у него получился такой же мелодичный звук, сопровождаемый как бы каким-то звоном.

А потом Катерина пошла в горку за чайной посудой и увидела, что в ней выбиты все стекла и переколочены стаканы.

— Вот тебе и звук!.. — сказал хозяин. Но сейчас же подмигнул, сказав, что дело не пропало, а для настоящего праздника это даже подходит, и послал Катерину в кладовую за новыми стаканами.

Дальше пошло еще веселей. Но что там было, в подробностях этого почти никто не помнил. Помнили только, как в тумане, что Федюков, исповедуясь кому-то в стороне, сел на стул, на котором стоял мед, что в саду кто-то стрелял из ружья в стену дома, а Петруша порывался кому-то размозжить табуреткой голову.

Но все кончилось благополучно: штаны Федюкову еще раз переменили, Петрушу общими усилиями удержали сзади за руки, и потом, вспоминая, говорили, что такой охоты давно уж не было.

XLV

Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Но это было уже так трудно, что ничтожное внешнее событие могло вытолкнуть его из колеи и опрокинуть всю его жизнь, как опрокидывались и предыдущие. Больше всего он боялся приезда Валентина. Он слышал, что Валентин вернулся из Петербурга.

У Митеньки создалась ясная решимость дать отпор всяким посягательствам Валентина на его волю.

И вот, когда он однажды сидел и раздумывал таким образом, подъехал Валентин.

У Митеньки замерло, потом сильно забилось сердце, как всегда перед решительным объяснением. А решительное объяснение должно было последовать. Валентин, наверное, с первого же слова скажет: «Ты что ж это засел опять?» Митенька, конечно, ответит в том смысле, что если засел — значит, на то имеются основания.

— Какие основания? — скажет Валентин.

— Основания, в которых я никому не обязан отдавать отчета, — ответит Митенька.

Против ожидания никакого решительного объяснения не последовало. Митенька нарочно встретил было Валентина очень сдержанно, почти сухо, чтобы не размякнуть и не поддаться ему. Но Валентин даже не обратил внимания и, кажется, не заметил ни его сдержанности, ни сухости. Он только мимоходом спросил:

— Нездоров, что ли?

— Нет, ничего… — отвечал Митенька.

— Давно тебя не видал, — сказал Валентин, — ты что работаешь, что ли?

— Над чем?

— Ты всегда чем-то занят, — сказал рассеянно Валентин.

— Наоборот, я чувствую, что вся внешняя обстановка последнего времени совсем выбивает меня из колеи.

— Это хорошо, — заметил Валентин, оглядываясь по комнате.

— Чем же хорошо-то?

— Вообще хорошо из колеи выбиться, так просторнее.

— Не пойму, зачем тебе простор этот понадобился — сказал саркастически Митенька.

— Ну как на что — простор необходим, — отвечал Валентин.

— Ты ужасно странный человек, — сказал Митенька, — я никак не могу тебя понять.

— А ты жизнь понимаешь? — спросил Валентин.

— Как жизнь? Какую жизнь?

— Вообще всю, человеческую жизнь.

— Мне кажется, понимаю.

— Тогда по-твоему выходит, что я шире и непонятнее самой жизни, — сказал, усмехнувшись, Валентин. — Если на тебя напала охота разговаривать, то давай прежде поужинаем, выпьем, а потом пойдем на воздух, куда-нибудь на сено или на солому, там наговоришься.

Валентин был совершенно трезв, и Митенька впервые вдруг почувствовал себя с ним неловко, точно он робел перед ним. Это было так странно и неудобно, что он с радостью ухватился за мысль об ужине с вином.

Они поужинали, но Валентин, против обыкновения, пил очень мало.

Когда они вышли на двор, была ночь. Взошла луна. Небо было усеяно бледными летними звездами. Они прошли через травянистый, сырой от росы двор и легли на омет свежей, только что обмолоченной соломы.

Где-то в бревенчатой стене трещал сверчок, в росистой траве в саду за плетнем стрекотали кузнечики.

И весь широкий двор усадьбы с ее крышами, сеновалами и свесившимися через частокол ивами, освещенными высокой луной, был ясно, как днем, виден.

— Как это странно, — сказал Митенька, сев на пахучую свежую солому около растянувшегося на спине Валентина, — как это странно: знакомы мы с тобой давно, постоянно бываем вместе и, в сущности, совершенно не знаем друг друга. По крайней мере, мы еще ни разу не говорили откровенно, вполне откровенно.

— А ты думаешь, если поговоришь, то узнаешь? — сказал Валентин, внимательно глядя в небо.

— …Я думаю… До некоторой степени…

— А, ну в таком случае, хорошо, говори.

— Я часто думаю о тебе, — продолжал Митенька. — Меня всегда поражает в тебе одно: ты так спокойно и безразлично на все смотришь и все принимаешь, как будто для тебя в жизни нет никакого предела, до которого ты… одним словом, я чувствую, что ты способен сделать все… что угодно…

Митенька остановился, как бы ожидая, что Валентин возмущенно перебьет его и начнет разъяснять. Но Валентин не перебил и разъяснять не начал. Он все так же лежал и смотрел на небо.

— У меня совсем нет того, что в большой степени есть у тебя, — это спокойствия. Для тебя жизнь как-то необычайно ровна и во всех видах приемлема, точно никакой сложности и загадки не представляет.

При последних словах Валентин чуть повернул голову к Митеньке, взглянул на него, но ничего не сказал и опять принял прежнее положение.

— А я не могу с таким спокойствием относиться ко всему, как ты, — продолжал Митенька.

— Учись у него… — сказал Валентин.

— У кого? — спросил удивленно Митенька.

Валентин молча указал пальцем на небо.

— Что в жизни ни происходит, оно вечно остается неизменным.

— Ну это, положим… там тоже происходят разрушения и перемены.

— Да, но нам-то незаметно, потому что мы издалека смотрим. Все дело в масштабе. Принимай жизнь в таком же масштабе, и будешь всегда спокоен. — Ты все беспокоишься за свое направление жизни, как будто это может иметь значение. Для меня больше подходит странствовать. И я странствую и смотрю, что за козявка такая человек и что он может сделать, если ему позволить делать, что он захочет; он больше всего нуждается в позволении, так как в глубине души способен на все. Если жизнь как следует встряхнется и перетасует карты, будет, вероятно, любопытно посмотреть на то, что получится из этого.

— Вот меня и поражает это твое безразличие к добру и злу, — сказал Митенька.

Валентин долго молчал.

— Какое же может быть добро и зло? — сказал он наконец. — Добро и зло только тогда имеют значение, когда ты сидишь в своей скорлупе и боишься, как бы твой сосед яблоки у тебя не потаскал из сада. Если потаскает — зло, не потаскает — добро. А если хоть на минуту выйти из скорлупы и взять другой масштаб, где вся наша земля-то в сущности является только песчинкой в общем движении миров, то какое же там добро и зло, к чему о нем беспокоиться?