бесконечной работе над своей душой, пока она наконец прозреет и увидит вечный свет жизни.
— Вы о нем говорите? Об отце Георгии? — спросил Митенька.
— Да, о нем, — сказала графиня, произнося это слово с особенным выражением, с каким говорят о чем-то великом.
— Как вы мне много дали! Я почувствовал, что мне нужно и чего я не видел совсем, — сказал Митенька.
Молодая женщина подняла на него глаза и посмотрела долгим взглядом.
— И слава богу… — сказала она. — Мне с вами было хорошо.
Митенька хотел было сказать, что ему тоже было хорошо, но в это время в комнату вошел Валентин.
— Я зашел сказать, что нужно ехать, а потом хотел еще сказать тебе (прости, что так говорю, мне удобнее)…
— Пожалуйста, милый, пожалуйста, — ответила графиня с тихой улыбкой.
— Еще хотел тебе сказать, — повторил Валентин с обычным усилием нетвердых от вина глаз, — что ты — монахиня, но знаешь и чувствуешь нечто, за что я тебя и люблю.
Гости уезжали. Графиня провожала их до передней и тихо сказала Митеньке, чтобы он навестил ее. А когда он целовал ее руку и потом поднял глаза, она тихо улыбнулась ему.
Прощаясь с Петрушей, она сказала, что, может быть, он в следующий раз доставит ей удовольствие прелестью своего рассказа, на что Петруша ничего не ответил и, зацепив тонконогий столик, едва не повалил его.
LV
Эта необычная, тонко волнующая беседа произвела на Митеньку сильное впечатление: у него как будто открылись глаза, и он ясно увидел, что ему нужно и где истина.
Ему ясно, как откровение, представился главный смысл слов графини: «Душа наша бесконечна, а мы делаем конечные дела». А его главная, основная неправда была в том, что он все время жил внешним, чужими делами, а не делом своей души. Он помнил и заботился обо всем, что лежало вне его. И совершенно упустил из виду то, что находилось внутри его и было всецело в его распоряжении.
И то, что было внутри его, всю жизнь оставалось без всякого призора и усовершенствования.
Как же можно устраивать жизнь других людей, вообще всех людей на земле, когда он самого себя не устроил, забыл о своем внутреннем?
И вот это его забвение своей души, стремление к полной свободе вылилось в полную анархию, в потерю воли над собой и в подчинение чужой воле, потому что своей воли не было. А он, слепой, все искал чего-то по сторонам, все думал найти внешние зацепки, внешние точки опоры. Хотел перемещением себя в другое место создать новую жизнь. А главный и единственный источник всякой жизни — его внутреннее — было забыто.
И его вдруг осенила мысль, взволновавшая его, как неожиданное открытие: он думал, что уже все перепробовал и раз навсегда оказался во всем банкротом. Оказывается, что у него нашлась область, в которой есть бесконечный источник деятельности, возможность бесконечного подъема. Это — переустройство самого себя.
Вот истина!
И было просто странно и непонятно, как он не пришел к этому с самого начала. Почему он начал чего-то дальнего, с других, а не с самого близкого — самого себя? И какое ему теперь дело до других, до всей жизни, их устройства? Сколько проделал для них борьбы, сколько тратил на них времени! А они разве подвинулись хоть сколько-нибудь от его работы? А все потому, что он воздействовал (теоретически) прямо на них, а нужно было воздействовать косвенно, т. е. сначала исправить самого себя, а они увидели бы и тогда уже…
Он разрушил все божеские законы, а своих законов вместо них — человеческих, личных — не создал. Просто упустил из виду. Да если бы даже и не упустил из виду, то все равно из этой постоянной скачки разрушения и возмущения несправедливостью мира он не смог бы ничего сделать.
Теперь другое дело, когда, сказавши: «С нами бог и бог с вами», он может махнуть рукой на человечество, его дела и заняться на досуге только самым главным.
Конечно, теперь его дело вовсе не будет заключаться в спасении души. И графиня Юлия, толкнувшая его на этот путь, не найдет с ним ничего общего, потому что она вся проникнута религиозным началом. Для нее вся цель и закон — в боге, а у него будет просто здоровое самоуправление и упорное улучшение своего внутреннего мира.
Это будет просто автономное земное самоуправление на месте давно свергнутого небесного абсолютизма. Ему совершенно не нужна божественная, потусторонняя бесконечность, когда эта бесконечность улучшения есть в нем самом.
А материала для улучшения, слава тебе господи, найдется, в особенности теперь, когда у него все так разъехалось, что концов не соберешь.
В самом деле: воля, умственная жизнь, нравственная — все это пересмотреть, наладить, организовать. Ведь это самая высшая ступень, до которой достигал человек: быть самому для себя высшим началом и источником дела.
Его захватила и взволновала эта мысль. В самом деле: его владения, пожалуй, будут немногим меньше, чем владения пресловутого творца мира и промыслителя, если измерять их способностью внутреннего проникновения, а не внешними размерами. Да и относительно существования этого творца тоже вопрос деликатный: существует промыслитель или нет, об этом, слава богу, спор идет столько веков, сколько существует человек на земле, и все-таки ни до чего еще не договорились. Тогда как существование, самое реальнейшее существование его, Дмитрия Ильича Воейкова, очевидно для всякого, даже для слепого.
И опять он не мог не отметить наличия в себе могучего духа возрождения: ведь, казалось, совсем погибал человек, две новых жизни лопнули подряд как пузыри, и дальше уж, кажется, податься некуда было. И вдруг новое озарение, новый просвет. И какой просвет! Ведь человечеству, чтобы сделать такой скачок, от внутреннего небытия к созданию в себе автономного мира, потребовалось тысячи две лет, целая история, а ему не нужно никакой истории: он проделал это ровно во столько времени, сколько нужно было, чтобы проехать от усадьбы графини до монастыря, к которому они уже подъезжали.
Митеньке сейчас было странно, что Валентин сидит рядом с ним и не подозревает, что около него уже совсем другой человек, чем был полчаса назад. В такой степени другой, что самый зоркий глаз не мог бы уловить в нем ничего общего с прежним.
LVI
Подъезжали к монастырю. Ларька свистнул и пустил лошадей полной рысью, но попал на плохую дорогу, и седоков начало подбрасывать, точно они ехали по картофельным грядкам.
— Придержали бы лошадей-то, — сказал Валентин.
— Может, скоро лучше будет, — ответил Ларька.
Сам он вообще не чувствовал никакого неудобства от толчков. И если ехал один, пустив лошадей во весь мах, и налетал на ухабы, — по которым его начинало подбрасывать так, что ёкало под ложечкой, — он не останавливал лошадей в надежде, что толчки сейчас кончатся. А заранее остановиться перед ухабами не мог, потому что смотрел обыкновенно не на дорогу, а все по сторонам.
Митрофан с своей тройкой поспевал за ними сзади в темноте. Вдруг у него что-то треснуло, послышалось падение чего-то в лужу дороги, и все затихло.
— Стой, стой, Ларька! — крикнул Митенька Воейков. Он соскочил с экипажа и подбежал к остановившимся лошадям коляски Митрофана.
Коляска в темноте валялась на боку, зарывшись железным крылом в пашню у дороги. Митрофан молча вытирал руки о штаны и смотрел на коляску. Потом потрогал ее, пробуя поднять, и не поднял. Отойдя в сторону, высморкался через пальцы и только тогда сказал равнодушно:
— Поломалась…
— Что поломалось? — крикнул Митенька.
— Известно что — ось, — отвечал Митрофан. — Мастера чертовы. «Весь век, — говорит, — будете ездить и меня благодарить». Ему не коляски чинить, а коров стеречь. Уж как он есть пьяный человек, так и останется.
— Ведь я тебе тогда же говорил, чтобы ты не отдавал ему.
— Да кто же ее знал-то? — сказал Митрофан спокойно.
— Как «кто знал»! Ведь ты же сам сейчас говоришь, что он пьяница.
— Да ведь все думается, что ничего. Ведь уж очень расхвалил-то себя, вышло — вроде как первый кузнец во всем свете. А на поверку выходит — свинья.
— Никакой, брат, опыт тебя не научит, я вижу, — сказал Митенька с досадой. — Ну что теперь будешь делать?
Митрофан молчал, глядел на валявшуюся коляску, как бы соображая, потом полез в карман за кисетом.
— Отдам я ему теперь черту, дожидайся, пусть только заявится. Тут надо было кольца нагнать, а он сварил просто, да и ладно.
— Так ты-то не видел, что она просто сварена, без колец?
— Как же не видел, — сказал Митрофан, — глаза-то, слава тебе господи, на месте.
— Так что же ты ему не сказал?
На это Митрофан ничего не ответил и, завернувшись, стал зажигать спичку и раскуривать трубку.
— Бывает, что и с одной сваркой, без всяких колец хорошо держится, когда руками сделана, — сказал он, раскурив трубку.
— Что это у тебя руки-то, в чем? — спросил Митенька испуганно.
Все руки у Митрофана были в крови.
— Об камень, должно, пришелся, раскровянил. С таким кузнецом не то что руки, а и голову свернешь. И этот черт тоже расскакался, не видит, какая дорога, — сказал он, недоброжелательно посмотрев на темневшую впереди коляску с Ларькой.
— Ну, знаешь ли, с тобой говорить — одно только раздражение. Сам-то ты чего смотрел? И сдержал бы, если знаешь, что ось плохая.
— Да ведь ехал, как за человеком: думал, у него голова работает, — отвечал неохотно Митрофан. — Ну что же, теперь кол подвязать, да и пошел до монастырской кузницы.
— Скоро вы там? — крикнул Валентин.
Митенька подошел и, запахивая полы, сел в коляску.
Переночевали в монастырской гостинице. Митенька ничем не показал Валентину, что стал совершенно другим человеком. Он даже боялся говорить ему об этом, так как хорошо знал его способность одним словом, сказанным вскользь, опрокинуть все и заставить потерять всякое ощущение значительности предпринятого.
Остановка и ночевка в монастыре, сначала вызвавшая было досаду и раздражение в Митеньке Воейкове, оказалась под конец даже приятной для него.