Русь. Том II — страница 108 из 114

Глеб вместе с тесно двигавшейся толпой, которая, казалось, радовалась этой тесноте, этому новому, непривычному слиянию никогда прежде не видевших друг друга людей, шёл к Воскресенской площади. Вдруг на углу её кто-то, протискавшись сквозь тесноту к нему, схватил его за локоть. Глеб оглянулся. Перед ним стоял Владимир с раскрасневшимися, румяными, толстыми щеками, с кудрявыми волосами, с которых снята была бобровая шапка. Шапку он держал, зажав в кулак.

— Видал? — крикнул он, очевидно, в каком-то исступлении. — Дождались. Умру — не забуду! Идём, идём сюда! — он потащил Глеба за собой, в совершенном забвении проламываясь сквозь тесную толпу так, будто перед ним были не люди, а густой кустарник. — Поднялась Русь-матушка…

В открытом окне Городской думы стояли какие-то люди, и один из них в распахнутой шубе с бобровым воротником что-то читал по бумажке, отрываясь от неё и выкрикивая раздельно фразы в сторону стоявшей под окнами на площади толпы.

— Что он читает? Что? — раздавались кругом голоса.

— Образование Временного правительства…

— Ура! Ура!

— Глеб! — сказал Владимир, — вот на этом самом месте, нет подальше, туда, к ресторану, я два с половиной года назад стоял с одним замечательным человеком, я уже говорил тебе о нём, с Валентином. Так же вот проходили войска — никогда этого не забуду, — и он тогда с восторгом говорил, что русский народ покажет себя. Впрочем, это не он говорил. Ну да всё равно. Я тогда был зависимый сын, а теперь свободный человек, а теперь ещё вдвойне, втройне свободный. Ура! Чёрт, я этих программ не понимаю, но я, брат, умею чувствовать. Вот видишь, — говорил он в каком-то исступлении, — вот видишь, как все горят, и я горю. Вот рабочий стоит. У него сапоги худые, а я сейчас чувствую, что он мой брат. Вот чем замечателен этот момент! Скажи мне сейчас: «Владимир, отдай всё, что нажил за войну». Всё отдам! Нет, всё не отдам, — сказал он, немного подумав, — но половину отдам, вот ей-богу клянусь! Только чтобы сейчас, не откладывая на завтра, — продолжил он, опять подумав, и прибавил вдруг совсем другим голосом: — Сегодня вот что, сегодня должны собраться у меня. Такой день нужно отметить. И чтобы побольше хороших разговоров. Приходи непременно. Всех соберу. Эх, цыган бы теперь!.. Ну прощай, жду.

VIII

Владимир известил друзей о том, что сегодня он задаст такой пир, какого не было у него давно. Почти с самого утра, едва пришёл из города, где охрип от криков «Ура», он начал готовиться к вечеру. В помощь Феклуше был вызван официант из «Праги», потом пришёл Исайка, которого Владимир тут же заставил работать.

У Владимира везде связи, и поэтому у него были все вина, вплоть до шампанского, которое для такого великого дня, по его словам, совершенно необходимо.

Владимир звал только знаменитых гостей и заботился, чтобы им было удобно и хорошо сидеть. Он продолжал по-прежнему поклоняться национальным талантам. Остальных он не звал, но хорошо знал, что все придут. И столько придёт, что придется ещё к большому столу подставлять другой стол и таскать из других комнат стулья. Но об этом он уже не заботился, зная, что те сами это сделают.

Теми он называл людей, не имеющих знаменитого имени, — всяких художников, музыкантов, поэтов, которые приходили к нему, как к себе домой, пили, ели.

К знаменитым именам Владимир относился с трогательным поклонением и любовью. Он не знал, где усадить, чем угодить. Они же смотрели на него, как на своего слугу, которому можно приказывать, покрикивать на него и подшучивать над ним. А сам Владимир в свою очередь смотрел на тех как на приживал и без церемонии сгонял их с места за столом, если приходил какой-нибудь более важный гость и за столом недоставало места. Но те со своей стороны считали Владимира низшей натурой, буржуем, который должен быть благодарен им за честь, что они у него пьют и едят.

Владимир на каждый звонок бросался сам открывать в надежде, что это кто-нибудь из знаменитостей, но если оказывалось, что это не знаменитость, а кто-нибудь из тех, он разочарованно-откровенно говорил:

— Это ты, а уж я думал. — и уходил в столовую.

К 11 часам вся столовая была полна народу. Тут были художники, музыканты, знакомые Владимира и незнакомые, так как к нему каждый приводил, кого хотел, и, представляя гостя хозяину, говорил только:

— Привёл к тебе будущую знаменитость. Цени.

Владимир, сам плохо разбиравшийся в искусствах, жал руку будущей знаменитости, но потом, отозвав кого-нибудь в сторону и наведя более точные справки, обыкновенно узнавал, что этой знаменитости грош цена, и уже не церемонился с ней, а подойдя в случае нужды, говорил:

— Ну-ка, ты, подвинься или пересядь туда.

В этот раз все приходившие были заражены необыкновенным возбуждением. Каждый рассказывал свежие новости. Даже стол, густо заставленный приборами, закусками и бутылками, как-то мало привлекал к себе общее внимание. Все, стоя посредине комнаты, говорили, перебивая друг друга.

Знаменитости приходили к Владимиру не для того, чтобы пить и есть у него, не из каких-либо соображений, а просто потому, что его бескорыстная преданность людям искусства, в котором он в то же время ничего не понимал, трогала и обезоруживала всех. Было уже как-то принято, что не пойти к Владимиру, когда он созывает друзей, нехорошо. Ни у кого не хватило бы духу обидеть его невниманием.

Причём у него не было строгого разграничения в области искусств в смысле его симпатий: он, например, одинаково ценил что регента, так как был большой поклонник церковного пения, что какого-нибудь необыкновенного баса из хора того же регента, что художника Коровина, которого звал Костей Коровиным и рекомендовал его как национального гения и своего лучшего друга.

Регента и баса он особо ценил из своего личного чувства, а что касается деятелей искусств, тут уж он всецело полагался на общую оценку, на общественное мнение. И всё это не из желания прихвастнуть тем, что у него бывают знаменитые люди, а из какой-то сердечной потребности поклониться и выразить свою любовь и уважение национальным талантам. Он всегда при этом унижал себя и, прибавляя к себе ещё кого-нибудь из тех, говорил:

— Мы-то что — навоз, помрём, и ничего не останется, а вот они — вся Россия их знает и никогда не забудет, потому что народ чувствует! — И он питал уважение ко всякому человеку, про которого ему говорили, что это как раз такой, после которого останется память, к какой бы области жизни ни принадлежал этот человек, — включая сюда даже общественных и политических деятелей. Было даже достаточно, если Владимиру говорили: «Это брат такого-то, того знаменитого», — и симпатии Владимира уже переходили по родственной линии, в особенности если брат того-то оказывался сам хорошим малым и хоть в будущем обещал, что от него что-нибудь останется.

Пришёл знаменитый художник с седыми пушистыми кудрями, молодецки расчёсанными на косой пробор, с большим чёрным бантом галстука, с живыми, блестящими молодым блеском и одушевлёнными глазами. У него были барские манеры, и он имел привычку, сидя в кресле и слушая собеседника или общий хор говорящих голосов, проводить рукой по своей седой раздвоенной бороде.

Его Владимир звал по имени и отчеству — Анатолий Павлович, но на «ты». Всегда сажал на первое место и больше всего за ним ухаживал. Кроме того, что он был знаменит, никто не умел так загораться за товарищеской пирушкой и так вдохновенно-молодо говорить, пить за женщин, за всё прекрасное в жизни и рассказывать чудесные вещи о светлом и прекрасном будущем человечества.

Регент Паша, как его звал Владимир, был совершенно молчаливый мужчина с очень густыми бровями и несколько красными щеками, которые ещё больше краснели, когда он пил. Пил же он бесконечно много и тоже молча, никогда при этом не пьянея. А когда Владимир, хлопая его по плечу, прославлял таланты регента, тот только скромно улыбался и останавливал его, застенчиво двигая бровями. Бас — Семён тоже был молчалив и тоже пил невероятное количество, что Владимир также относил к талантливости русской натуры.

Паша с Семёном всегда испытывали некоторое неудобство, когда приходили и нужно было как-то занимать время до ужина. Обыкновенно они стояли в сторонке, всё потирая руки и молча оглядывая гостей.

Потом явился замечательный гитарист, который вошёл, как всегда, с размашистыми жестами, приветствуя друзей, и все бывшие в комнате так же дружески и весело приветствовали его.

Никто так, как он, не мог заставить свою изумительную гитару попасть в тон общему настроению, а его глаза и вдохновенный голос то сверкали безудержной весёлостью, то звучали надрывной тоской, когда захмелевшие головы и размягчённые сердца жаждали тоски и упивались ею, как последней сладкой отравой.

Любит тоску в песне русский человек… Очищает он ею душу, как исповедью, и часто в чаду хмельного веселья останавливаются у него на одной точке глаза, и просится душа его вырваться на волю в тоскливой, за сердце хватающей песне. Любит он и слёзы, хотя бы после десятого стакана. Так как скрытен в своём самом святом русский человек, и только после десятого стакана полностью раскрывается его сердце. Потому так и любит он доходить до десятого стакана. И нет ничего хуже, как не допить. Потому что душа уже запросилась на волю, слова уже готовы вырваться, рука уже занеслась, чтобы обхватить за шею сидящего рядом и излить ему свою тайную печаль, а вина не хватило, чтобы распахнуться, Мысль ещё не пускает душу совсем раскрыться, и всё срывается, вместо исповеди получается озлобление, и гибнет благой порыв души часто в неожиданном взрыве скандала.

— Вася пришёл! Благодетель! Вдохновитель! — закричали со всех сторон, и Вася, сияя широкой, любвеобильной улыбкой, раздавал для пожатия на обе стороны свои руки и сам жал протянутые руки отдельно каждому, отдавая и свою улыбку, и приветное слово.