— Так что ж тогда нужно?
— Ничего не нужно, а главное — не выражать своих высоких чувств, потому что обстановка совершенно неподходящая. А ты приучишь всех к своему возвышенному брюзжанью, и на твои слова не обратят никакого внимания даже тогда, когда они могли бы сыграть известную роль. Тебе нужно отучиться мыслить на интеллигентский лад.
— Как это? — спросил Савушка.
— Так. Интеллигент всегда хватается за самые высокие принципы, их масштабом измеряет низкую действительность и, в бессилии махнув рукой, останавливается на этом.
Савушка уныло молчал и только ёжился шеей, куда затекал дождь.
Они шли по лесу. Узкая лесная дорога была плотно уложена опавшими дубовыми листьями, по которым скользила нога. Всё кругом было мокро: чёрные стволы дубов, спутанная осенняя трава. Мелкий дождь беззвучно сеялся на землю, и по опавшим листьям шлёпали крупные капли, набиравшиеся на ветках. В глубине леса, меж обнажённых деревьев, от земли поднимался туман, в котором неясно чернели деревья.
Савушка смотрел на этот мокрый осенний лес, и у него было чувство тупого отчаяния и безысходности.
Но когда лес кончился и неожиданно выглянуло солнце, идти сразу стало легче и веселей. Впереди на далёком горизонте показались синевшие горы, желтели дальние леса, и над блещущим от осенней росы лугом красиво зарождались молочно-белыми облачками разрывы шрапнелей. Доносились гулкие удары где-то скрытых орудий, и виднелись чуть улавливаемые глазом цепи маленьких человечков, перебегавших по солнечному полю. По ним сейчас же открывали огонь из орудий.
Людей вдруг охватила праздничная бодрость и жадный интерес. Савушка уже с нервно приподнятым любопытством смотрел вдаль и возбуждённо оглядывался на соседей.
Черняк посмотрел на его повеселевшее лицо, на котором уже не было и следа прежнего уныния, и сказал:
— Как немного человеку нужно…
— Ты про что? — спросил Савушка, рассеянно оглянувшись на него.
— Так, между прочим.
По перелескам весело трещали ружейные выстрелы и, нарушая их торопливый ритм, выделялись более редкие и мощные удары поднявших кверху жерла орудий, спрятавшихся сзади за горкой.
Поле внизу привычно блестело утренней росой, как будто то, что на нём совершалось, не имело к нему никакого отношения.
Оттуда на двуколках везли непрерывной вереницей людей с бледными, землистыми лицами и окровавленными головами.
А навстречу им, отбивая шаг, двигались новые колонны штыков, изгибавшиеся в сторону, когда обходили встречные телеги.
— Много е г о там?
— На всех хватит, — отвечали раненые.
Когда на землю спустилась ночь и затихли дальние выстрелы, полк, не участвовавший в бою, расположился на ночлег в полуразрушенной польской деревне.
В халупе, где поместились Савушка с Черняком, было тесно и душно.
— Выйдем на двор, — сказал Черняк.
Они вышли. В полумраке мелькали тени солдат, тащивших охапки соломы, какие-то мешки, и вслед им слышались бабий вой и причитания.
Лагерь был похож на бесконечный цыганский табор с огнями костров, криками и говором тысячной толпы.
Вся деревня была заставлена двуколками, лошадьми, орудиями.
— Откуда вы, что вы тут заполонили всё? — спрашивали вновь подходящие.
— А вы откуда? Что это, всех сюда принялись сгонять! — отвечали из темноты. — Прямо, как чёрт догадал — все в одно место сбились.
Около костра, разведённого из палочек сломанного балясинка, сидели несколько солдат, одетых в австрийские одеяла, и пили чай, обмакивая куски хлеба в кружки.
Черняк подошёл к ним ближе и прислушался к их разговору.
— Значит, правда, что разбили? — спросил, усаживаясь около костра с кружкой в руках, солдат с завязанным глазом.
Сначала никто ничего не ответил. Потом широкоплечий солдат, пивший, обжигаясь, из кружки чай, сказал:
— Вдрызг!.. У Равы Русской, говорят, тысяч тысяч пленных взяли. Сколько добычи всякой досталось. Ружей — тыщи, муки, клади всякой. Только пожгли всё, потому, перевозить не на чем.
— Пожгли? — с жадным сожалением воскликнул солдат с завязанным глазом. — А ежели бы разделить всем промеж солдат?
— Что ж ты, обвешаешься баранками и будешь ходить? — недовольно ответил широкоплечий солдат. Он подпихнул концы обгоревших сухих палок в огонь и загородился рукавом от дыма.
— А рыхлый народ, даже бить жалко, — проговорил до этого молчаливый рослый солдат. — Спервоначалу, как распалишься, — ничего, или когда издалека стреляешь. А потом поглядишь вблизи — череп прикладом проломлен, а он ещё одним здоровым глазом глядит на тебя, ну, прямо сил нет! Человек ведь…
— Вот и тебя так-то, ежели попадёшься.
— Одинаково.
— А ты ему вовсе и не нужен, все равно как мы: бьём, а за что бьём?…
— Говорят, для освобождения, — нерешительно заметил солдат с завязанным глазом.
Впереди на горизонте поднялось багровое зарево, и на фоне его отчётливо встал костёл, которого раньше не было видно.
— Вишь, вон, полыхает, — сказал солдат с завязанным глазом. — Бывало, в деревне загорится, в набат ударят, так сердце и зайдётся с испугу, а тут всё кругом горит — и горя мало.
— Слышно, что до самых Карпатов пойдём, — отозвался широкоплечий солдат, начищая золой из костра штык ружья.
— А говорили, в два месяца войну кончат?
— Дожидайся… Теперь война только разгорается. От моря до моря бой идёт.
— И кому это нужно? — спросил задумчиво солдат с завязанным глазом.
— Попу Ермошке да нашим генералам немножко, — проворчал хмуро рослый солдат, сидевший в стороне.
— Хорошо тому, кого ранили, эти себе поехали без хлопот. Все, может, живы останутся.
— Вылечат, опять пошлют. В плен лучше, — наши уж пронюхали это. Особливо, говорят, на германском фронте: там, как чуть что, так прямо целыми полками сдаются.
— А немцы ничего?
— А что ж, тоже ведь люди, раз ты стрелять в них не хочешь, то и они тебя не тронут.
— Говорят, прокламации выпускали, что паёк будут хороший давать, кто к ним сам в плен придёт.
— Вот бы всем и махнуть! — добавил возбуждённо солдат с завязанным глазом.
— Не очень-то махнёшь, за этим строго смотрят. Уж приказ был. Больше всё маленькими партиями сдаются: пойдут на разведку или куда там — и нету. В приказе обозначут, что пропал без вести. А они все там.
— И обращение с пленными хорошее?
— Коли сам будешь хорош, то и обращение будет хорошее.
— Из плена пишут, что иные словно в рай попали: работают у помещика, харчи хорошие, да ещё будто деньги платят.
— Скажи пожалуйста! Вот тебе и неприятель… А ведь он, ежели бы захотел, как угодно мог бы над тобой измываться.
— Вот, значит, не измываются, — сказал недовольно широкоплечий солдат и сердито крикнул куда-то в темноту: — Что ты, чёрт! Нашёл место… не можешь подальше отойти, видишь, люди едят!
— А куда ж мне деться? — раздался тоже сердитый голос из темноты. — Они везде едят. Покамест добежишь, где их нету, по дороге в штаны накладёшь.
Рослый солдат, не найдя, что возразить, недовольно повернулся к огню и продолжал:
— Чего им измываться? Раз ты по чести поступаешь, с тобой и обращение будет хорошее. Наши, говорят, у них в обозах ездят, снаряды подвозят. Наденет немецкую шинель, ни дать, ни взять — немец. А он, глядишь, из Орловской какой-нибудь губернии…
— Да, вот это, значит, действительно доверяют, раз снаряды дают возить! — возбуждённо сказал солдат с завязанным глазом.
— Коли ты по совести поступаешь, отчего ж тебе не будут доверять? Совесть-то — она одна, что у немца, что у русского.
— Мы вон австрийцам, которые у нас пленные тоже на фронте работают, даём конвой по одному солдату на пятнадцать пленных, а немцы по одному своему солдату на каждые сто наших пленных.
— Нам, значит, ещё больше доверяют, чем австрийцам? — с живым удивлением воскликнул солдат с завязанным глазом. — И не убегают?
— Чего ж им убегать, за тем и прибежали. А немец бьётся, говорят, до тех пор, покамест ты его совсем не доконаешь. Живым ни за что не дастся.
— Крепкий народ?
— Народ хороший, крепкий.
В свет костра вступил подошедший Черняк.
— Какой части? — спросил он.
— Пятая тяжёлая, — ответил, не вставая и не поворачивая головы, рослый солдат.
— Все ходят, нюхают… какой части ему знать понадобилось… Вот им есть за что повоевать… все помещики. Они себе повоюют, верхом поездят, глядь — полковника получил, а наш брат за это время в канаве где-нибудь сгниёт.
— И ихнего брата немало полегло, — сказал кто-то.
— Их же на то и воля.
— Ну, а что ж дальше: перейдёшь на ту сторону и будешь там жить, а дальше? — спросил солдат с завязанным глазом, которому не терпелось узнать про жизнь в плену.
— Что дальше — известно что: война кончится, пленными разменяются, пойдёшь домой живёхоньким к жене щи хлебать.
— Говорят, теперь пособие тем жёнам отменили, у кого муж добровольно в плен ушёл.
— Взять бы да всем разом и перейти — нам к ним, а им к нам, — вот тебе и вся война…
— А свинцового гороху в задницу не хочешь?
— Работа-то у немцев трудная? — спросил солдат с завязанным глазом, оставив без внимания последнюю фразу.
— Работа везде — работа. Только чисто у них и харчи хорошие. Нас вот и в мирное-то время всех вошь заела, спим, как свиньи, в грязи, а у них на каждого постель особая.
— И у мужиков?!
— Ну да.
— Скажи на милость!.. Небось бабы ихние скучают без своих мужиков-то?
— А что ж они не люди, что ли.
— Теперь бабы насчёт этого — беда!
— Нашими мужиками пользоваться будут. И греха никакого нет, потому — война, — сказал широкоплечий солдат, выплеснув в тлевший костёр остатки чая и передавая кружку другому.
— Греха нету, а свою бабу, небось, вздуешь, когда воротишься, ежели что…
— Это как полагается.
— Да… там постйли, а тут вот майся, как собака, в мокроте. Тьфу, черт, обгадили всё кругом, прямо локтем попал. И народ всё терпит!