— Святки надо уж справить как следует.
— Ну, вы столько навезли, что просто девать некуда. Как вам не совестно так тратиться, — говорила старушка, а сама ждала, не принесёт ли кучер ещё чего-нибудь.
Дочь с презрением молча смотрела на мать, потом незаметно скрылась.
Все пошли в зал, где уже шло веселье.
Владимир не спускал глаз с девушки в белом платье. Но как только он приближался к ней в своей сборчатой поддёвке и лаковых франтовских сапогах, она делала вид, что не замечает его, и сейчас же отходила.
— В наше время на святках весело было, — сказала старушка мать, — сколько всяких гаданий было, и с зеркалами, и с петухом. В месячные ночи ряжеными по соседям ездили, сколько шуму, смеху было. Конечно, и средства у всех другие были, — прибавила она, вздохнув.
После танцев пошли ужинать. Причём молодёжь остолбенела: столько появилось вина и всяких блюд.
За ужином языки развязались.
— Ай да девушки, водку пьют! Когда же это научились? — говорил Владимир.
— Теперь все пьют, потому что достать трудно.
— Некоторые сёстры на фронте, говорят, спирт пьют.
Владимир, как прямой виновник изобилия за столом, чувствовал себя вправе распоряжаться и, как хозяин, всех угощал, не замечая, как иногда глаза девушки в белом платье, остро сощурившись, смотрели на него.
Митенька уловил неприязненный взгляд девушки и почувствовал себя неловко оттого, что он приехал с Владимиром. У него сложилось такое представление, будто у девушки появилось недоброе чувство к нему, как к приятелю Владимира.
Авенир, совершенно потерявшийся в шумной, молодой толпе, тихо сидел в уголке стола в своей суконной блузе.
После ужина шумной толпой пошли гулять. Месяц поднялся высоко и в широком радужном круге стоял над домом, искрясь в замёрзших окнах подъезда.
— Вот когда крещенские морозы-то начинаются! — сказал кто-то.
Действительно, мороз крепко щипал за разгоревшиеся в жарких комнатах носы и щёки, снег скрипел и свистел под каблуками.
— Пойдёмте до рощи! — крикнули впереди. Некоторые бросились вперёд, обгоняя шедших по дороге и проваливались в снег.
Только девушка в белом платье, с накинутой на плечи шубкой, при упоминании о роще вдруг вернулась и пошла в противоположную от рощи сторону, к дому.
— Куда же ты, Марина? — закричали все.
— Не пойду туда! Оставьте меня!
И она как-то странно, сбиваясь в снег, побежала одна домой. Когда все вернулись, в доме была странная тишина. Хозяйка с встревоженным лицом бежала со склянкой в руках. И в притворенную дверь комнаты, где ещё недавно слышался смех, виднелись тревожно суетившиеся около дивана гости.
Владимир, потемнев, ходил взад и вперёд по комнате, потом, подобрав себе двух молодцов, которые были не дураки выпить, просидел с ними всю ночь напролёт. А Митенька поехал домой, в свою опустевшую усадьбу. Он думал о Валентине и время от времени ощупывал в кармане трубку своего друга…
LXXIX
Митенька за всё это время как-то ни разу не вспомнил о своем верном слуге Митрофане.
А между тем Митрофан пережил очень многое за этот год.
Сначала его оставили в городе обучаться военному делу. Митрофан вместе с другими маршировал по площади перед собором и острогом, кричал «ура», бросался по команде вперёд и, припадая на одно колено, целился в невидимого врага. К нему подходил фельдфебель и, ткнув в подбородок как-то из-под низу, неизменно говорил:
— Чёртова голова, куда ж ты целишься-то? Что у тебя неприятель по воздуху, что ли, летает? Бери ниже!
Но самое мучительное для Митрофана было колоть чучело штыком на считанном шаге. Нужно было сделать три шага и на четвёртом кольнуть. Митрофан начинал считать и забывал при этом переставлять ноги. Потом, вспомнив, неожиданно бросался вперёд, но шаги делал слишком большие и так вплотную подходил к чучелу, что и заколоть его на таком близком расстоянии нельзя было.
Фельдфебель спокойно подходил, совал ему кулак под нос и говорил:
— Ай не выспался? Считай сначала!
Не менее мучительно было ходить в строю. Ходить так, чтобы не зевать по сторонам и смотреть в затылок впереди идущему.
Его голова совершенно непроизвольно повёртывалась вслед каждой пролетевшей вороне, отзывалась на каждый звук, раздавшийся сзади, и он непременно оглядывался и тут же встречался с кулаком фельдфебеля.
Но самое трудное было — попадать в ногу. На третьем шаге его ноги уже шли вразброд. Он опоминался, начинал подпрыгивать на ходу, стараясь попасть в ногу, так что шедший с ним рядом удивлённо оглядывался на него и говорил:
— Что тебя черти дёргают!
После недолгого ученья Митрофан попал на фронт. Он и здесь ни в чём не изменил своей повадки и сохранил свой обычный вид. В наступление шёл спокойно, как дома ходил на работу, главным образом потому, что ему казалось — неприятель ещё далеко и его не видно. И больше был озабочен своими быстро стоптавшимися сапогами.
— Ух и сапоги! — говорил Митрофан. — В них месяца не проходишь. А я в своих пять лет ходил. Вот это мастера были!
К пулям он относился совершенно равнодушно, как к пчёлам.
И когда его ранило в руку, он только вздрогнул, потом с недоумением посмотрел на бежавшую из руки кровь, вытер руку о штаны и сказал:
— Ах, ты, пёс, окровянила как!..
После ранения его перевели в обоз. Вместо распоясанной фланелевой рубахи, которую он носил до войны, на нём была теперь обозная шинель — большею частью без хлястика, сидевшая на нём балахоном, и такая же фуражка, превратившаяся в старый гриб с обвисшими краями.
Митрофан ездил с военным обозом, так же как ездил с хозяйскими яблоками на базар. Равнодушно поглядывал на разрушенные снарядами деревни, останавливался на водопой при переезде через какую-нибудь речонку и, помахивая кнутиком, посвистывал, чтобы лошади лучше пили.
Равнодушно встречался он с транспортами раненых, для приличия спрашивая, в каком деле ранены.
Получив ответ, он отправлялся на сиденье, ещё раз оглядывался вслед прошедшему транспорту с искалеченными людьми и снова посвистывал и помахивал на лошадей кнутиком.
Или, наклонившись набок, заглядывал, как едут передние. И если находился какой-нибудь непорядок, то кричал переднему ездовому, по обыкновению выражая свои замечания в неопределённой форме.
— Эй, борода, что ж ты так едешь-то?
— А что? — спрашивал, повёртываясь на своем облучке, бородатый солдат старшего призыва.
— «А что»!.. Нешто так едут? Ехать надо как следует.
Из всегдашнего спокойствия его выводили только разрывающиеся снаряды, если падали недалеко. В противоположность пулям он боялся их панически.
Он бросал лошадей и, вскрикнув: «Мать честная»! — кидался в кусты у дороги и накрывал голову шинелью. Потом, выглянув оттуда на все стороны, опять садился и ехал.
Митрофан никогда не знал, куда он едет, и совершенно не интересовался этим, как другие, которые иногда тревожно спрашивали: почему повернули назад? почему не поехали влево, как сначала было приказано, а взяли вправо?
Если повёртывали назад, Митрофан тоже повёртывал вслед за другими, никогда ни о чём не спрашивая. Разве только разрешался своими обычными неопределёнными замечаниями о качестве езды переднего обозного.
Ко всем, кто ехал впереди него, он относился неизменно иронически. Казалось, что вся война для него имела только тот смысл, насколько хорошо правят едущие впереди него обозные. На задних он почти никогда не обращал внимания, и если сам оказывался впереди, то иногда, не заметив, что сзади давно уж свернули на другую дорогу, продолжал мирно ехать вперёд, пока его не останавливали, послав за ним вдогонку верхового.
Он совершенно не интересовался, почему, из-за чего война. Ему в голову не приходило задать себе и другим этот вопрос, как не приходило в голову задать себе вопрос, почему идёт дождь, почему сверкает молния. Если сверкает — значит так надо.
Но в разговоре он никогда не плошал. С собеседником, незначительным на его взгляд, он держался покровительственно, даже с некоторой иронией, никогда не смущаясь при объяснении самых сложных вопросов.
С собеседником же значительным и достойным по тому положению, какое он занимал, Митрофан из приличия всегда соглашался. Ему казалось неловким выражать своё собственное мнение, если даже оно и было у него. В этих случаях он всегда говорил в тон собеседнику, поражая того зрелостью своих взглядов.
Если собеседник его — какой-нибудь подсевший по дороге служащий земской организации из господ — заводил разговор на тему о том, что враг силён, что его нужно бить его же оружием — техникой, Митрофан охотно и уверено отвечал:
— Это первое дело.
— Наша задача сейчас — быть организованными, дисциплинированными, иначе мы ничего не сделаем.
— Нипочём, — отвечал Митрофан, не задумываясь ни на минуту.
— Ежели мы возьмём Царьград, тогда осуществится наша вековечная мечта — крест на святой Софии и выход на простор морей.
— Тогда гуляй смело, — отвечал Митрофан, поправляя кнутиком сползшую набок шлею.
— Тогда мы будем диктовать условия мира, а освобождённый гений народный будет творить новую жизнь по собственному почину, а не по указке начальства.
— Само собой. А то этого начальства тут столько нагнато, что куда ни плюнешь, всё в начальника попадёшь, — отвечал Митрофан.
Однажды он ехал в обозе передним и на выезде из лесочка услышал сзади крики, но не догадался оглянуться и только тогда сообразил, какие это были крики, когда двое солдат в чужой форме с остроконечными касками схватили его лошадей под уздцы.
Вместе со всеми его долго гнали пешком, потом посадили в лагерь, обнесённый колючей проволокой. В плену Митрофан совершенно потерял свой дар критики. Несмотря на то, что здесь жизнь была не сладка, он не иронизировал, не жаловался, а только ходил и смотрел, не найдётся ли чего поесть, не перекинет ли кто-нибудь, когда зазевается часовой, булку через проволоку.