! За что ты меня наказал, родив меня в этой стране, среди этого народа!
XXXIV
Авенир правильно отметил, что вместе с ухудшающимся положением и возрастающей всеобщей тревогой всюду стало проникать какое-то разложение и стремление забыться, чтобы не думать о будущем.
Это настроение проникло и отравило своим ядом даже такое неприступное для всего мирского место, как лазарет Юлии. Как известно, она в начале войны поверила, что страдания настолько очистят и возродят народную душу, что ей можно будет спуститься в мир и, без боязни осквернить себя, отдаться деятельной любви.
Но на этом пути Юлию ждало жестокое разочарование, некоторый душевный удар, а также то, чего она ожидала меньше всего от себя самой…
В этом она обвиняла свою добрую сердцем, но крайне легкомысленную племянницу Катиш.
Взяв привычку исповедоваться перед своей тёткой, Катиш каждый вечер перед сном приходила в спальню тётки, устланную коврами, увешанную образами, и очищала перед ней душу, которая чем дальше, тем больше нуждалась в очищении.
Эти исповеди, всегда касавшиеся самых интимных вопросов, вначале крайне будоражили и волновали Юлию, посвятившую свою жизнь борьбе с плотью.
Но в то же время они так притягивали её, что она, как тайный алкоголик, ежедневно уже с нетерпением ждала появления в своей спальне греховной племянницы.
У Юлии не было завидной способности Катиш в общении с людьми. Она поставила себя на служение высокой нравственности, и все житейские разговоры были шокирующими для неё и неожиданными для тех, к кому она вздумала бы обратиться с ними.
Она никак не могла сойти с этой высоты и от этого чувствовала томление глубокого одиночества.
Однажды она даже спросила племянницу, как она делает, что у неё так легко и свободно происходит общение с ранеными солдатами, которых она в начале войны просто не терпела.
Катиш, очевидно, как-то по-своему понявшая вопрос тётки, вся вспыхнула и уже сложила было руки на груди, как она делала, когда каялась в каких-нибудь особенно тяжких искушениях (но никогда не в грехах), потом сообразила, что тётка спрашивает её совсем не в том смысле, который требует покаянного сложения рук.
Но чтобы её жест не вызвал нежелательных подозрений, она не отняла рук от груди и сказала с чувством:
— Я просто смирила себя, на всё стараюсь смотреть их глазами, говорить их языком, и они привыкли ко мне.
Катиш поместилась по своему обыкновению у ног тётки на низенькой скамеечке и положила ей руку на колени.
— Я рада за тебя, что ты пришла к этому, вернулась к той простоте, от которой мы давно отошли, и много теряем от этого, — ответила Юлия. — Я давно беседую с одним солдатом, с тем, что ранен в ногу (я дала ему образок и Евангелие), и должна сказать, что он удивительно легко воспринимает самые тонкие религиозные истины.
— Не только религиозные истины, — прервала Катиш, — я в этом сравнительно мало понимаю сама, но у них ко всему такой простой и естественный подход, что с ними никогда не ощущаешь никакой неловкости, как с людьми нашего круга, с которыми шокирует всякая невинная безделица.
Юлия насторожилась и почему-то сняла руку племянницы со своих колен.
— Что ты хочешь этим сказать?
Катиш почувствовала, что она неосмотрительно подошла к той черте, переход через которую всегда страшил её отрёкшуюся от всего земного тётку, и потому решила сказать иначе:
— Я хочу сказать, что они о своих переживаниях говорят совершенно просто и потому это не оскорбляет чувства стыдливости. Оказывается, что они умеют сильно любить и томятся без любви так же, как и мы.
И она опять положила свою руку на тёплые колени тётки.
После этой беседы Юлия стала особенно часто говорить с солдатом, который легко воспринимал самые тонкие религиозные истины.
Он был здоровый, кряжистый мужик, лет тридцати, с приятной курчавой русой бородой, с белыми свежими зубами.
Он часто говорил поговорками, пословицами, которые обнаруживали в нём, на её взгляд, глубокую народную мудрость.
Соглашаясь с мыслями Юлии о тщете всяких земных вожделений, он говорил:
— Оно конешно, мы все домогаемся, как бы получше всё обладить, а глядишь, помер человек — и нет ничего. И выходит, что мы бреднем воду ловим: пока тянем, бредень полон, а вытащил, — глядь, пусто.
— И остаётся только горький осадок разочарования, — добавила Юлия.
— Вот, вот…
— Поэтому мы всегда должны бороться за душевное просветление.
— Это в первую голову.
Юлия только грустила о том, что её присутствие, вероятно, связывает мысль народную, и солдаты недостаточно свободно высказываются, стыдясь лучшего, что есть у них в душе.
Однажды она увидела, что этот солдат говорит о чём-то с другими выздоравливающими. Она остановилась незаметно за дверью послушать.
Она смогла дослушать то, о чём говорили солдаты, только потому, что ноги её окаменели и она на несколько секунд как бы лишилась способности двигаться.
— Выхаживают-то тут хорошо, — говорил один.
— Выхаживают, чтобы скорее на фронт отправить…
— Это везде так-то, чёрт с ними.
— А вот бабы не хватает, это плохо, — сказал солдат, свёртывая папироску из газетной бумаги.
— А ты самоё попробуй…
— Чёрт её разберёт… она хоть, правда, всё к нашему брату лезет. Может, после лёгких хлебов на капусту потянуло.
— Это бывает… Ты попробуй, что махоркой-то пробавляться. Баба без толку лезть не будет. Ты не смотри, что она с души начинает. Они, благородные, иначе и не могут. У них чем больше о душе говорят, тем смелей подходи и хватай без всяких резонов.
Солдат ужасным циничным жестом пояснил свои слова.
— Мне рассказывал один, не хуже тебя — здоровяк, — сказал другой раненый, — тоже была на манер нашей — воздушная, благородная, — одно слово. Дотронуться до неё страшно, как до иконы. Так что ж ты думаешь…
Дальше Юлия уже не слышала. Она, не помня себя, прибежала в свою комнату и, сжав голову руками, стояла несколько минут неподвижно, с расширенными от ужаса глазами.
А на следующий день в добавление к этому Юлия была до столбняка поражена одним ужасным фактом. Проходя по полутёмному коридору поздно вечером, когда раненые уже спали, она увидела кудряшки Катиш, которая почему-то стояла с выздоровевшим солдатом в углу. Она ничего не поняла сначала и, подойдя вплотную к ним в своих мягких меховых туфельках, обратилась было к племяннице с вопросом, что она тут делает.
Но племянница при звуке её голоса оглянулась на неё и, схватившись за голову, в мгновение ока исчезла вместе с солдатом.
Через час она вся в слезах и в припадке исступлённого отчаяния прибежала к Юлии.
Та сидела в кресле, закрыв платочком лицо и не отзываясь ни одним словом на отчаянные мольбы племянницы. Всё её тело дрожало мелкой дрожью, и она была не в силах оттолкнуть племянницу, которая в покаянной мольбе осыпала поцелуями её руки, шею.
Юлия не помнила, что было дальше.
С этого времени она тревожно замкнулась в самой себе и избегала говорить с племянницей. Но когда та слишком оживленно с кем-нибудь говорила и возбуждённо смеялась в коридоре или надолго куда-то исчезала совсем, Юлия нервничала, ходя по комнате, кусала губы; щёки её то бледнели, то покрывались красными пятнами. О своём же солдате она не могла без ужаса вспоминать.
Он, в котором она привыкла видеть только страдающего человека, оказывается, мог так цинично, так обнажённо думать о ней…
Но увидев его однажды на дворе в окно, она, спрятавшись за штору, с каким-то болезненным интересом смотрела на него. В это время в комнату вошла Катиш, которая где-то пропадала целый день. Юлия быстро отскочила от окна, с бьющимся сердцем и пылающими щеками, как будто её застали на чём-то постыдном.
Она бросилась на шею к Катиш и, к её удивлению, сама спрятала свою голову на её груди.
— Как я благодарю судьбу за то, что она послала мне тебя, — говорила молодая тётка, как бы ища убежища и спасения, — иначе… иначе…
Она сжала голову обеими руками и не договорила.
Они целый вечер сидели вдвоём и говорили, обнявшись, причём Катиш гладила и целовала руки своей молодой тётки, удивляясь, отчего они такие холодные.
Юлия иногда вздрагивала, под каким-нибудь предлогом отходила к окну и долго стояла там спиной к Катиш. Когда же Катиш собралась идти спать, не оборачиваясь, глухим голосом сказала:
— Оставайся у меня…
— Но ведь тебе ещё нужно молиться.
— Я уже молилась…
XXXV
После обращения членов Государственного совета, великих князей и смерти Распутина Николай II был в тяжёлом состоянии. Он осунулся, стал молчалив, под глазами были напухшие мешки, и лицо приняло нездоровый оттенок, как у много пьющих людей.
Императрица в последнее время предъявляла самые неожиданные требования. Николай II каждый день получал от неё письма из Царского Села. Она с настойчивостью, свойственной ей, требовала проявления твёрдости, самодержавной воли. Но твёрдость, по её понятиям, всегда означала только выполнение её желаний, её советов.
Она требовала, чтобы Николай хоть раз в жизни стукнул кулаком по столу, так чтобы все онемели от ужаса и почувствовали бы наконец его твёрдую руку. О, какое это было бы для неё торжество!
Сколько ненависти было в её беглом, остром, летящем почерке, как она ненавидела его подданных и вообще всю эту подлую нацию, варварского языка которой она до сих пор не могла усвоить как следует. И не хотела.
Впервые за всё время царствования на Николая пахнуло ледяным холодом надвигающейся гибели. У него появилась какая-то боязнь людей, как будто он видел, что все окружающие его в ставке, зная плохое положение дел, чувствовали его слабость и неспособность, в особенности при этой нелепой постоянной смене министров.
Когда он показывался публично, то чувствовал необъяснимую неловкость в спине, если проходил под устремлёнными ему вслед взглядами.
У него было ощущение затравленного зверя, которому, может быть, остаётся сделать последний круг.