[534]. Видишь, это со спины он такой будет. Но я всё нитки такие искала… Чтобы не просто красные, а самые алые.
Все более проникаясь трепетным умилением, Святослав глядел на сотканную всего на четверть картину (продолжение которой, впрочем, уже можно было домыслить по цветам нитяной основы), и видел то самое святилище Матери Макоши, что за подолом, у заповедной березовой рощи, из которой даже хворост никто не смел брать. А рядом с цветным-вырезным храмом с одной стороны вещая береза, что и впрямь там растет, с другой — огромная елка. Только береза-то вся лентами да шитыми ширинками увешана, как среди лета на Купалу, а елка — тоже вся в прикрасах, как только зимой в Велесовы дни бывает. Перед храмом сама Макошь стоит, видно, в новом, этом, наряде. Справа, слева от нее кони с шеями лебедиными, как те, которых из Сирии, и даже из Аравии пригоняли, да только они в здешнем погодье не живут. А на конях дочери Матери-сырой-земли — Лада и Леля. А вокруг еще другие всякие русские святилища, а подле них цветы растут выше самих храмов. И вся-то эта жизнь только белыми, черными да красными нитками выткана, а смотришь — и все цвета мира видишь. Как так получается? Ну и вся эта картина обведена таким узором, будто нескончаемый ряд пташонков один за другим, гуськом идут: один красный, другой черный, красный, черный… Эти кургузые лапчатые с хохолками на головах птахи очень уж смешными показались князю. Может, из-за этого, может, от какого иного чувства, только рассмеялся Святослав неожиданно громко.
— Что ты! — всполохнулась Предслава. — Яротку разбудишь.
И в самом деле, из темного угла послышалось мурлыканье, а затем и сонное хныканье. Сию же минуту кинулась Предслава к дальней скамье, которую она большим коробом подпирала, чтобы детище во сне на пол не сверзилось. Что-то поворковала, и тут же вновь започил ребенок. А сердце Святослава, любовавшегося этим самым обыкновенным происшествием, свидетелем подобных которому ему приходилось бывать каждодневно, вдруг коснулось насколько нежное, настолько и скорбное чувство. Что правда, то правда, помимо телесной ладности, всеми истинными женскими превосходствами владела его жена: рассудительностью, верностью, изящной речью, терпеливостью. А это обещало в скором будущем тем более томительное расставание. Ведь он бы пренебрег долгом и потерял княжескую честь, если бы вздумал уклониться от охраны русского нравственного начала во имя приверженности мирским утехам, природно свойственной рабам и торговцам. Но жажду земных удовольствий не способны утолить все реки земли, каждая новая услада лишь еще больше распаляет эту страсть, словно брошенные в пламя дрова.
Если жена — набитая дура, не помышляющая ни о чем, кроме удовлетворения своего сладострастия и злобы, распроститься с этим свидетельством плодной случки льва и змеи нетрудно. Но даже мудрый человек увязает подчас в мирских страданиях, порожденных его собственными влечениями, подобно тому, как все неуклоннее погрязает в трясину загнанный оводами в болотник[535] могучий тур. Кто сочтет всех стремливых, мечтавших о великих свершениях, но покорившихся привязанности к женам и сыновьям, услаждениям взора и слуха, оставивших попытки духовного восхождения, и опустившихся, как опускается в воде взбаламученный песок? Конечно, Святославу предстояло еще очень многое открыть для себя, но самоценность долга и любомудрого поиска Истины уже была открыта им.
Возможно, почувствовав на себе не просто пристальный, но еще и какой-то новый взгляд мужа, Предслава оглянулась, блеснув из темноты большими встревоженными глазами. Затем еще раз склонилась в поцелуе к ребенку и тогда вышла под свет свечей. И в самом деле какое-то беспокойство отяжеляло ее красивые ресницы.
— Может, перекуску какую принести? — спросила шепотом. — Взвара квасного?
— Нет, какое уже едево? Ночь на дворе.
Помолчали.
— Ты, известно, супротивиться станешь… — она вновь присела на край скамьи, рядом с мужем. — Только давай все-таки стены-то кожами укроем, а то перед людьми как-то и неловко… Пустое, конечно. А только убого. Не по-княженецки… как-то.
Святослав нахмурился. Не торопясь отвечать, он подыскивал доступные и вместе с тем необидные слова, думая, что тот же труд, надо быть, в беседах с ним преодолевал Богомил.
— Напротив, это люди низкого рождения как правило неумеренны. И хотя бы ради наставления наследникам не стоит отступаться от своей природы. Ты, так и быть, можешь поступать как тебе твои понятия велят. Позовешь усмарей[536] из тех, кто обойничает… Только вот золоченых кож, как у жидов, не надо. Все сделают, как пожелаешь. Одно попрошу: починай это без меня. Вот, как с дружиной в поход уйду — так пожалуйста.
Они сидели, глядя прямо перед собой и, не зная того, смотрели на одну и ту же свечу.
— Все равно ведь… не станешь ты рядом со мной век сидеть, — вздохнула Предслава.
— Все же… того… однако… — запутался в словах Святослав, в который раз пораженный способностью своей супружницы проницать в его мысли.
— Все так, Святоша. Ты не мне, ты Роду служить должен. Тебе им указано дружину свою больше жены любить. Как я тому посмела бы противиться? Я ведь батюшкой взращена. Но чудно: без досады не обходится, а был бы ты иным, так и не глянула бы в твою сторону.
Святослав обхватил рукой едва ощутимо подрагивающие плечи жены, и та порывисто прильнула к его высокой крутой груди, в которой его сердцем отсчитывал ход времени Тот, Кто является причиной всех причин, бесконечным по своей сущности, всеобщим прибежищем, светом солнца и луны, звуком в самом тонком веществе и талантом в человеке.
Кто бывал в демонской стране, кто встречался с демонами непосредственно, тот не станет, конечно, утверждать, будто это существа крылатые, хвостатые или рогатые. Ничуть не бывало. На взгляд человека неискушенного они и вовсе ничем от прочих людей неотличимы. Однако разумник сразу распознает навий[537]. Образно выраженная наставительность помещает одержимых самовластными страстями существ под землю, но занимающие их предметы навии (или демоны) чаще находят как раз на поверхности. Одним из самых ценимых ими вожделений является тщеславие. Поэтому демоны почти никогда не живут обособленно, напротив, предпочитают селиться в самых многолюдных городах. Русское Знание говорит, что есть три пути, ведущие в Небытие. Это вожделение, гнев и жадность. Но в стране навий именно эти свойства общепризнанно величаются достоинствами, а целомудрие, смирение и сдержанность подвергаются непрестанному поношению, как качества вредные. Иногда в обиходной жизни демонских сообществ государевым постановлением учреждается порядок называть растленность целомудрием или, скажем, самоотверженность глупостью, но сами демоны никогда не смешивают понятий, какими бы словами они сами их ни называли, и верно следуют голосу своей природы.
— Дорогая Мазя, какая все-таки ты счастливая! У тебя все есть, все, что ты находишь необходимым. И у тебя есть самое главное, — у тебя есть любовь. Мне не повезло. Меня столько раз обманывали… Какие это были мужчины! Негодяи. Настоящие помойки. Не утешай меня… Я привыкла к слезам. И вот я опять одна…
Так жалилась своей подруге Елисавета, жена не первого, но и не последнего итильского удатчика — Хозы Шемарьи.
— И этот русский… Свинья. Свинья! Пока жив был отец, этот русский ползал перед ним и передо мной на своем змеином брюхе.
Хотя Хоза Шемарьи был таким же русским, как и сама Елисавета, дочь Исаака Хия, прибыл он в Хазарию действительно из Киева, а когда женская похоть оскорблена чужой или своей собственной холодностью к былому предмету жгучих вожделений, любому поводу радуется все возвышающаяся ненависть. А кроме того Елисавета вот уже десятый день морила отсутствием трудолюбивого пехтила свою без малого пятидесятилетнюю ступу.
— Ах, просто одно за другим!..
И действительно, во-первых, не так-то легко было найти то, что могло бы хоть в чем-то превзойти уже освоенное: стоило примениться к наслаждению, и уж оно переставало быть наслаждением, оборачиваясь обыденностью. Во-вторых, видимо, вновь случилось подцепить заразу, и теперь Елисавету терзал неотвязчивый зуд в промежности, иной раз ее бросало в жар, а из-за распухших коленей последние дни каждый шаг сопровождала пусть не слишком значительная, но мерзопакостная боль.
— Мазя, десять дней я живу без любви. Десять дней. А! Ты меня не поймешь. У тебя все есть, восклицала Елисавета, ерзая худым седалищем по шелку подложенных под него подушек. — А я… Я никому не нужна…
И Елисавета даже всплакнула, что должно было представиться подруге Мазалту результатом каких-то невероятных переживаний. На самом же деле слезы тронули синебагровую краску вокруг глаз Елисаветы оттого, что терзавший ее зуд сделался просто невыносимым, а унять его чесанием ей не позволяли условности.
Толстуха Мазалту, чье тело сумело скопить в безобразных наростах десяток пудов жира, имевшая одиннадцать детей и даже во сне не помышлявшая об измене своему мужу (такому же, как она сама, похожему на гигантскую бледную подземельную личинку), конечно же, презирала и за глаза порицала развратницу. Но вместе с тем общеизвестная немыслимая распущенность товарки манила ее какой-то таинственной чудесной свободой, познать которую ей, служительнице совсем иных пристрастий, было немыслимо ни за что и никогда.
— Еля, ты разбиваешь мне сердце, — сказала Мазалту таким ровным голосом (немного напоминавшим мужской), что постороннему могло бы показаться, что это просто издевка.
Не столько худосочная, сколько дряблая, расслабленная телом длинноносая Елисавета питала ничуть не меньшую ненависть и брезгливость к тупой и неспособной проникаться какими бы то ни было порывами (как ей казалось) подружке. Однако исподволь подпадая под убаюкивающее воздействие некоего покоя, исходящего от деревянистой подруги, при отсутствии всяких притязаний с ее стороны, Елисавета вновь и вновь влеклась к этой курице-детоводице. У Елисаветы тоже было двое дочерей и… мальчик… Но дочери выросли как-то сами с мамками и няньками, а сынок, так тот и вовсе помер в младенчестве. В своей настоящей жизни она редко вспоминала об этом.