— Хороша — не хороша, это не тебе разбирать, — с несменяемой мрачностью оборвал Невзора тот, кто, видать, был здесь набольшим. — Отвезешь ее на остров, в стрелецкую слободу, там к Судиславу пойдешь, он покажет в какой дом ее свести. Ладно, с тобой еще он пойдет, — старшой кивнул на одного из своих товарищей. — Да вот смотри: вон, возьмешь шесть мешков ветряного[87] гольца, ну, еще там судака немного есть, и возьмешь четыре мешка гусиных полотков[88]. Так вот, рыбу и два мешка полотков — Судиславу, а те два мешка полотков, что останутся, Путяте отдашь. Понял ли? Смотри, не перепутай!
Стоя в стороне, Добрава еще долго слушала неторопливое обстоятельное изложение всяческих указаний, касавшихся большей частью вопросов хозяйственных, в которых имя ее давно уж не поминалось. А вечер, меж тем, был совсем уж близок. Однако, будучи воспитана в уважении ко всякого рода домовитости, она не могла не понимать всей важности такого разговора. Вот только слово это… «Как же его?.. Ага, наложница!» Что-то ей не понравилось. Не столько само слово, значения которого она не понимала, но отношение, с которым оно было произнесено, выражение глаз при том, некая особенная интонация — вот это как-то неприятно настораживало.
И вот повезли ее на остров. Там долго искали того самого Судислава, которому след было передать рыбу и гусиные полотки; ходили к одному человеку, к другому, наконец нашли Судислава, — тот вылез из мыльни с раскрасневшимся огромным лицом, в не подпоясанной белой рубахе и долго не мог взять в толк, чего, собственно, от него хотят. Выяснилось, что он ни о чем не оповещен и, разумеется, по этой причине ничего приготовить не мог. Вместе с Судиславом, успевшим накинуть поверх рубахи рабочий кафтан из смурого сукна, но так и позабыв рубаху подпоясать, пошли к Путяте, благо тот был Судиславу спорядным[89]. Узнали, что Путята еще утром взял две лодки и отправился за рудой для кузницы. А у крыльца Путятиного дома стояли, теребя в руках какие-то ширинки (вроде как делом были заняты) три ладных бабочки и что-то все переглядывались да пересмеивались тишком. «Должно быть, они не знают, что я жена князю, — кумекала себе Добрава, уязвленная их невнятным насмешничеством. — Они, может, думают обо мне что-то вроде того, кем назвала меня мать Словиши?..» От дома Путяты ходили еще куда-то и еще… В конце концов, когда малость смерклось, объявился какой-то человек, которого от все разбухавшего сумрака и безмерной усталости чувств Добрава уж не могла видеть отчетливо; человек сказал, что князь все-таки велел определить молодку на своем дворе, — и ее вновь повели в лодку.
Когда они добрались до кремля, большие ворота его, к которым вел мост над глубоким рвом, давно уж были затворены, оттого повозку с пустячным Добравиным скарбом оставили на дворе у кого-то в посаде, а саму княжескую жену все-таки удалось провести за стены, правда через какую-то калитку, больше напоминавшую заячий лаз. За крепостной стеной вожатый у Добравы остался один, и она уже не знала, кто он был, поскольку за последние два-три часа всяких лиц перед ней успело перемениться прорва.
Только они перебрались за стену, только человек, вызвавшийся доставить Добраву в княжеские хоромы[90] успел всласть набраниться с двумя караульщиками, обещавшими, что впредь после захода солнца у них мышь не проскочит, — на мир упала ночь. Вовсе не безупречно гладкими дорожками, как то обещала молва, повели Добраву мимо неясных очертаний низкорослых изб и громадных теремов с окнами (в редких окнах теплился слабый свет), мимо заборов, плетней и заметов[91] к не слишком, как видно, заждавшемуся незнакомому очагу. То звонкий, то хриплый, то визгливый собачий лай, перекатываясь со двора на двор, сопровождал их шаг. Последняя в ночном пути Добравы городьба показалась ей особенно длинной и значительной. Возле ее ворот и остановились.
— Карл, слышь, Карл! — позвал человек, ведший Добраву, и тотчас лай за изгородью разыгрался до неистовства, стали слышны удары лап и скрежет собачьих когтей о бревна. — Карл, это Восьмак. Я ее привел.
В сторожевой избушке, островерхая крыша которой выглядывала из-за забора, послышалось невнятное басовитое бормотание, затем тот же толстый голос погромыхал поношениями, пока его владелец, чаятельно, собирал носившихся по двору собак и садил их на ошейники. Затем рядом с воротами отворилась калитка, и вслед за своим вожатым Добрава вошла на двор, даже при скудном свете частично заслоняемых мелкими облачками звезд показавшийся ей подобным маленькому селу. Потом из мрака выплывали сердитые лица каких-то мужиков, любопытные — девок, все, как одно представлявшиеся Добраве плоскими серыми пятнами, поскольку сил всматриваться в действительность у нее просто не оставалось. И только один образ, также объявившийся в эти минуты, сумел втесаться в ее сознание. На высокое крыльцо самого здоровенного здесь терема, возвышавшегося над прочими строениями, что дуб пред калиновыми кустами, вышла небольшая женщина в длинной белой рубахе, с распущенной, как у девки, по плечам рыжей косой; в руках она держала свечу, пламя которой прикрывала ладонью, чтобы свет не мешал ей всматриваться в темноту, и от этого золотистого света рыжие ее волосы смотрелись красными, огненными. Впрочем, та огневолосая женщина показалась разве на одну минуту. Добраву наконец отвели в какую-то горницу, смешливая девица постелила ей на лавке войлок, дала кусок небеленого полотна укрыться и сказала, все скаля длинные кривые зубы, что, если та замерзнет (это в кресень-то!) — может взять в скрыне[92] заячье одеяло. И не успела щека Добравы коснуться шершавой поверхности войлока, как ее сознание оборвало связь с окружающим и унеслось в мир зыбких видений.
А маленькой женщиной с огненными волосами, выходившей на крыльцо большого терема, разумеется, была Ольга. Она никогда не ложилась рано, и прежде, чем заснуть обыкновенно сжигала не одну сальную свечу. В эту ночь ей особенно не спалось, и не потому вовсе, что должны были привести на двор очередную девчуру, на которую Игорь решил глаз положить. Хоть радости это событие и не могло добавить, но вместе с тем и не в силах было сколь-нибудь серьезно поколебать устойчивость Ольгиного положения в доме. Причиной же ее бессонницы было то, что еще задолго до ухода флотилии Игоря в Русское море, к Ольге в очередной раз явился Нааман Хапуш — предводитель здешней еврейской общины, как всегда принес ей множество чудесных подарков и сказал, что больше времени не осталось. Носастый Нааман сказал, что у них еще есть возможность отправить гонца через Хазарию (потому что так надежнее), с тем, чтобы он смог значительно опередить русского князя, но эта возможность сохранится еще два или три дня, а потом — останется только локти кусать. И Ольга, провалявшись в горячке два отпущенных дня, все-таки на третий отписала отстраненному от трона императору Константину такое письмо, какого от себя самой не ожидала. Под руководительством Наамана Хапуша были составлены еще отдельные послания внебрачному сыну автократора Романа — дворцовому евнуху Василию Нофу и самому Роману Лакапину. А вчера уж прибыл ответный гонец с сообщением, что византийский царь письмом остался доволен и обещал, доверяя словам Ольги, попытаться решить вопрос ко взаимной выгоде.
Ольга вернулась с крыльца в свою светелку, располагавшуюся на самом верху ее терема в три потолка, к своей старой ключнице Щуке, оставленной подле колыбели сына Святослава.
— Ну, что там за диво морское привезли, видела? — скрипучим своим голосом старая Щука поторопилась засвидетельствовать единодушие.
— Да что… — не сразу ответила Ольга, прохаживаясь по горнице, даже не поставив свечу на стол. — Девка, как девка: руки, ноги, голова.
Однако ключница по-своему истолковала задумчивость и некоторую даже рассеянность своей хозяйки:
— Ты о том не думай. Мы ей быстро перья пригладим. Вот я ей: как отец-река Днепр быстро течет, как пески со песками споласкиваются, как кусты со кустами свиваются, так бы Игорь не водился с Добравою, ни в плоть, ни в любовь, а жил бы с ней, как собака с росомахою…
— Да полно тебе чушь эту городить, — наконец-то услыхала слова своей наперсницы Ольга.
— Вижу ведь я: мытарится моя ладушка…
— Может, и мытарится, — со вздохом отвечала княгиня, — только не от того, о чем ты думаешь.
— Да ведь я не первый-то год на свете живу, — не торопилась сдаваться Щука. — Все бабы одним маются…
Ольга только рукой махнула.
Она подсела к старухе на скамью, крытую будничным полавочником из крашенины[93], положила руки на длинный и узкий стол, застланный подскатертником из того же неказистого крашеного корнем подмаренника полотна, из-под которого выглядывали однако резные ножки с пестрыми яшмовыми выкладками. На столе лежали разобранные на разные кучки большие черные бобы, которые высохшие костлявые пальцы ключницы бесперечь перекладывали с места на место, производя над ними какие-то таинственные действия. Ольга тоскливо глянула на те пальцы, услужливо порхавшие над бобовым образцом ее судьбы, и одним движением смела все ворожейные труды.
— Ой! — сокрушенно всплеснула руками старуха. — Ведь я уж счастье твое почти углядела…
— Ну, углядела — ладно.
Всхлипнул во сне Святослав, и Ольга вновь поднялась с лавки, подошла к подвешенной к дощатому потолку зыбке, широкой и длинной (как водится у русичей), чтобы дитя могло расти свободно.
И в молодые годы нельзя было сказать об Ольге: хороша на загляденье. Незавидного росточка, плоскозадая, с большими ступнями, с узким конопатым лицом она никак не была способна претендовать на звание красы ненаглядной. Однако могли нравиться ее продолговатые глаза, цвет имевшие как правило зеленый. Как правило — потому что глаза те то и знай меняли краску, становясь и серыми, и синими, и даже почти черными, а вместе с тем как бы вовсе переделывалось и все строение лица, иной раз трудно было поверить, что все проступающие обличья могут принадлежать одному человеку.