Русалия — страница 32 из 135

[202] посуда. И это прекрасно, покуда смешение основ, время от времени по тем или иным причинам пересиливающее подпочву слаженности, не обезличивает особенности предназначения отдельных частей народа, превращая совокупность их существований в однородную бесцветную нежизнеспособную мешанину. Тогда заканчивается время народа, и начинается новый отсчет…

Валек, который вырезал Словиша, как того требовал обычай, смахивал очертаниями на бабу в длинном и широком нарядном одеянии. Ручку валька, подобную длинной гладкой шее, венчала круглая голова, на которой был вырезан знак солнца. Знак солнца красовался и на груди валька-женщины, и на подоле праздничной паневы. А там, где под одежей должен был находиться живот, ряды квадратиков обозначили засеянную пашню.

Вообще же вся внутренность Надеждиной избы была насыщена солнечными знаками. «Солнца» сияли с матицы[203], они были начерчены на угловом столбе печи, вырезаны на стольцах, сундуках и скрынях, вытканы на скатерти, вышиты на холстинах, покрывавших кадки для воды, муки, ведра и ушаты. Разумеется, и на посуде, стоявшей на столе, красовались все те же «солнца», а кроме того еще и видом своим ковши и ендовы напоминали любимую Хорсом животность — коней, лебедей, уток. В широкой мисе, стоявшей посередине крытого простой холщовой скатертью стола, лежало несколько лепешек. Зерно от прошлого урожая давно закончилось, и потому мука для лепешек была приготовлена из толченых высушенных корневищ рогоза и тростника. В широком и плоском овощнике лежала розоватая молодая репа, зеленела горка молодых листьев иван-чая и осота, черешки сныти, с ними соседствовали желтоватые моченые корни едринкта[204]. Еще у одной мисы, не деревянной, не глиняной, но дорогой — оловянной, среди узора из травы на выпуклых боках, выхвалялись блеском ягоды земляницы. Щи из борщевика уж были съедены, но еще на столе оставались сметана и сыр. А из-под сдвинутой покрышки пузастой братины с питьем из крыжовника и медовой травы[205] поднимался слабый парок. В этой весьма умеренной трапезе отсутствовало мясо, но вовсе не потому, что здесь столь ревностно чтили воззрения премудрых волхвов и, подобно им, не употребляли в пищу плоть животных; просто от такой пищи летом пользы немного.

Огонек лучины, заключенный в подрагивающий радужный шар, скупо наполнял избу мутным светом, прикрепляя к каждому предмету шевелящуюся жирную черную тень. За столом напротив сухощавой Надежды сидела кряжистая полнотелая Искра. Головы обеих женщин были туго повязаны платками (у Надежды — голубым, у Искры — белым), а у старшей годами Словишиной матери и на плечи был наброшен платок, расшитый крестами и колесами, представлявшими все то же возлюбленное русскими солнце, вертикальными рядами точек — струями небесной воды, — уходящими в прямоугольники и ромбы Матери-сырой-земли, и, конечно же, от земли взрастала целая дебрь[206] из всяких древес и рощений, среди которых там и здесь выглядывали разные птицы, волки, собаки и даже львы.

— Ай, ведь смашные[207] лепешки ты напекла! — нахваливала подругу Искра, отламывая маленький кусочек хлеба, накладывая на него зелень и обмакивая в сметану. — Из рогоза, говоришь? А все равно, что белые калачи! И как это у тебя выходит? Не иначе какую тайность знаешь, говорить не хочешь.

— Ладно тебе хвалы петь, — махала на нее темной жилистой рукой польщенная славословием хозяйка.

— Правда, правда же. У меня никогда так не выйдет, — продолжала Искра. — Вот я и говорю, что уж ячмень-то пора было третьего дня начинать жать. Вышелетний[208] еще когда исчерпался.

— Спешить — только Бога и людей смешить, — отвечала ей Надежда. — Избор, чай, не глупее тебя, знает. Ежели говорит, что жатву после Дня Рода нужно начинать, — значит, так оно вернее. А ты не поленись… Лето ведь. Бог пищу даром дает.

— Ой, другиня, что-то в этом году совсем спина замучила…

— И не зазорно тебе? — покачала на это головой Надежда. — Ты на семь годов меня моложе. Это с княгиней какой может случиться, ежели зла и глупа, ежели днями на лавке лежит да только мигдаль аравитский лузгает. Ты себя не позорь, пойди корней рогоза надери, посуши, истолки, добавь черемухи… Сушеная черемухи ягода-то у тебя, поди, осталась?

— Осталась.

— Тоже в муку истолки, добавь. А для запаху хеновник-травы[209] брось. А коли спина, говоришь, ноет, — пойди к чаровнику, хоть к Торчину, попроси у него какого зелья. А то сама разотри спину на ночь маслом из цвету своборинного, и внутрь прими, — наутро и забудешь про свои болести.

— Ох-хо-хо… — плаксиво протянула гостья и, подперев мясистую щеку кулаком, возвела скорбный взор под темный дощатый потолок. — Хорошо им, мужатницам[210], всех трудов — половина. А нам, вдовым, и то, и это… У тебя вот сынок, и ладный, и пригожий, и вежество[211] какое имеет! А тоже вот женится, станет своим домом жить…

— Ладно тебе здесь сопли распускать, — прервала ее Словишина мать, и многочисленные морщинки ее тонкого лица будто проступили отчетливее.

Она обернулась на занятого своим делом великовозрастного сына и произнесла совсем не тем голосом, какой только что звучал в ее разговоре с соседкой, но каким-то напевным и до самой глубины своей бережливым:

— Ты бы заканчивал дело-то. Что лучину жечь, — не зима. Устал ведь, поди, за день.

Сын только что-то невнятное буркнул в ответ.

— Ты слышала, — вдруг вновь оживилась пригорюнившаяся было Искра, — человек был с того берега, говорил, что на Супой хазар понаехало?..

— Супой? Речка что ли?

— Ну да.

— Так это ж где! И что, что хазары? Они везде ездят.

— Да будто на конях, с саблями… Врал, может?

— Может, и не врал, — прикрывая пальцами рот, зевнула Надежда, — да нам-то что? Давай уж, Славушка, складывай все. А то что же, так до первых петухов досидим.

После того сгорело еще пять лучин, и тогда уж все зашевелились. Ушла соседка, бережно прижимая к изрядной груди своей крошечный горшочек со своборинным маслом, пожалованный ей подругой. Надежда принялась стелить по лавкам войлоки, а Словиша тем часом вышел под звезды по обыкновению перед сном вычистить зубы размоченной дубовой корой, да прополоскать их отваром ключ-травы[212]. Звезд на небе висело совсем мало, а луны и вовсе не было видно, — только светловатый край черного-пречерного облака подсказывал, что где-то в бездне ночи она все-таки ходит. Остро-терпкий вкус дубовой коры, соединенный с горьким запахом где-то рядом стоящего куста полыни, придавал картине ночи подавляющую силу вековечной предопределенности. Словиша смотрел в зарытое черным небо и думал, что быть дождям, а ведь завтра великое множество людей со всех окрестных сел соберется у Святой Горы просить Рода, а вместе с ним Велеса, и Макошь, и Перуна, как раз о низведении небесных вод под землю, о прекращении дождей. Но что бы там ни было, — дожди или ведро, — богатое лето не торопилось покидать эту землю. И всей кровью молодого здорового тела встречая его сиюминутные дары, Словиша улыбнулся в темноту, медленно сладко потянулся, зевнул, и вернулся в дом, неплотно притворив дверь, чтобы в избе не томила духота.

На лавке он всего единожды перевернулся с боку на бок, прошептал:

— И тот, который в огне,

И тот, который в сердце,

И тот, который в солнце, —

Это Единый.

Кто знает это, тот идет к единению с ним…

И его дух улетел туда, где не бывает звезд, ночных облаков, кустов полыни, но где дух творит звезды, облака и кусты полыни; там не бывает блаженства, радостей, удовольствий, но дух творит там блаженство, радости, удовольствия. Там не бывает рек, белоснежных кувшинок в сонных затонах, но Он творит реки, творит белоснежные кувшинки в сонных затонах… Ведь Он — Творец…

* * *

Лишь на мгновение в час первого куроглашения[213] дух приблизился к его телу и вновь упорхнул в свой заповедный край…

Отдаленные крики, громоподобный удар распахнутой ногой двери, бесущийся какой-то неестественно красный огонь факела, грохот падающих предметов, закатившийся безумный вой матери, черные фигуры… Все одним махом обрушилось на захваченное врасплох Словишино сознание, замешкавшее где-то между двумя мирами. Приказом природного дара всякого живого существа в решающую минуту бессознательно, но безошибочно прибегать к наиболее верному действию Словиша в одном внезапном длинном движении слетел с лавки — подхватил с полу длинноклювое долото — выставив его вперед, швырнул себя в самый центр фигуры, ближайшей к материнской лавке. Металл лязгнул о металл, — на лиходее был надет железный доспех. Тут жгучая боль закогтила его лоб, и что было дальше он уже не мог восприять.

Первое, что принесли ему возвращающиеся ощущения, была тряска, дорожная тряска. Крепкий запах чужого тела совсем рядом. Слабый стон и бодрый рокот чужой харкающей речи. Словиша попытался открыть почему-то не разлепляющиеся веки. После некоторых усилий правый глаз все-таки открылся, но левый был точно чем-то заклеен. Перед собой он узрел голую спину, в посиневшую кожу которой въелись узлы толстого конопляного ужища[214]. Словиша попытался повернуть голову, чтобы увидеть еще что-то, — резкая боль обварила ему голову, и он вновь бессильно ткнулся лицом в повитую спину. Но теперь явившаяся боль уже не собиралась уходить, — с подскоком телеги на камне или какой ухабине она вновь и вновь обжигала мозг. Словиша тихонько застонал, и тотчас хрипучие голоса где-то над ним сделались живее и громче. Когда же их кратковременное оживление, вызванное возвращением к жизни еще одного пленника, улеглось, совсем рядом с собой он услышал: