Русалия — страница 67 из 135

— Ну про Давида за эти дни я немало слышала. Про Моисея… — зло усмехнулась княгиня. — Теперь давай о деле говорить. Чего же хочет твоя премудрость?

— «Начало премудрости — страх Господень», как сказал… сказал Соломон, — Константин запнулся, поскольку сам заметил, что обилие цитат начинает придавать его речи некоторую смехотворность. — Издавна я лелеял мечту, чтобы золотой свет истинного Бога соединил наши державы, и мы вместе возрадовались ему с трепетом. И чтобы расточились наши враги, побежали прочь, исчезли, как исчезает дым, растаяли, как тает воск вблизи огня, и погибли бы грешники от лица Божия, а мы бы возвеселились.

— Ох и хитро же ты слова заплетаешь, царь ромейский! Значит, хочешь, чтобы я прислала тебе свои рати, витязей русских, так что ли? С кем воевать? С болгарами? С арабами?

— Пока еще хватает врагов у Христа, — чуть оживленнее заговорил Константин, — но, уверен, нет у тебя оснований разглядеть в движениях моей души какую-то корысть. Во всяком случае после того, как ты вышла из церкви уже во Христе, в семени Авраама, имея прекрасный обет, заключенный в Евангелии, после того, как любовь соединила…

— Любовь? — Ольга резко остановилась и дерзостно подняла на Константина требовательный взгляд. — Вот-вот, мне вспоминается, в тех словах, которые мне передавали твои посыльные, было что-то о любви…

— Христос — это и есть любовь! — не сморгнув глазом отвечал василевс.

— Ах, вот как…

— Как говорит святой апостол Иоанн Богослов в первом своем соборном послании, «будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога…»

— Вот так вот, значит, будем любить… Ага… — еле слышно произнесла княгиня, и глаза ее сделались фиолетовыми. — А вот я тебе проще скажу. Если ты думаешь, что перехитрил меня, и теперь Русь к Царьграду верой христианской, точно веревкой привязана, то не очень-то льсти себе. Все еще может перемениться.

Аккуратно подстриженная бородка на лице Константина слегка разъехалась в стороны, — он нескрываемо улыбался:

— Прежде солнца пребывает имя его, и благословятся в нем все колена земные, все народы будут признавать его блаженным. Так говорится в псалме. Благословен Господь Бог Израилев, единственный творящий чудеса, и благословенно славное имя его вовек и во веки веков.

Вскоре они вернулись в триклиний, где несколько танцоров в непристойно узких туниках игривыми телодвижениями выдавливали из осоловевшей от неумеренной трапезы и вина публики пьяные поощрительные выкрики. Говорить больше было не о чем. В конце обеда император вновь одаривал присутствующих шелковыми покрывалами, своей старой одеждой, серебряными монетами. Русская княгиня тоже была одарена. Но на этот раз ей выдали не пятьсот, а двести милиарисий. Чтобы не привлекать к себе внимания посторонних Ольга приняла и этот унизительный дар. Единственное, что она себе позволила, — никак не поблагодарить за то императора.

Уже в тот же вечер она велела готовить все к отъезду, и на следующий день покинула Дворец. Провожать ее на пристани собралась небольшая толпа, две трети которой составляли русские из числа постоянно проживавших в Царьграде. Из Дворца были какие-то люди, но лица сплошь ничтожные. Лишь тогда, когда княгиня уж собиралась ступить на ладью, от василевса прибыл его тезка протоспафарий Константин. Он проговорил все назначенные уставом слова, а в конце своей насколько пространной, настолько же и пустопорожней речи в кудреватых фразах напомнил, что автократор Романии ждет от русской царицы военной поддержки для охраны теперь уже общих христианских ценностей. У княгини от таких слов аж дух захватило, ярко-красные пятна выступили на рябом ее лице, а засверкавшие глаза цвета перезревшей вишни просто напугали царева посыльного.

— Что ты сказал от меня требует твой василевс? — выплюнула Ольга слова с такой ненавистью, что только что такой вальяжный бородач, точно выловленная рыба захлопал округлившимся ртом и даже на шаг отступил. — Говоришь, силою моих богатырей хочет себе еще золота нажить? Ну что ж, передай ему, пусть для разговора ко мне в Киев приедет. Да постоит у меня в Почайне, сколько я здесь у него в Суду стояла, дожидаючись, когда мне на берег дозволят сойти. А тогда, может быть, и дам ему что…

И тут уж все ее лицо полыхнуло огнем.

— Эй, Руальд! — вскричала одного из послов княгиня. — Мне тут греческий царь от своих щедрот подарил семьсот милиарисий серебра. Так вот, возьми-ка, купи на них изюму да пришли от меня ромейскому василевсу, — она громко и грубо захохотала, отстегнула от шитого пояса зеленый сафьяновый кошелек и швырнула его Руальду. — Хочу, чтобы, сластями балуясь, он меня и вспоминал со сладостию. Да погоди, не все еще.

Казалось, бабой уж овладела лихоманка, так судорожны сделались ее движения, так воспаленно сверкал ее бегучий взгляд, не останавливавшийся ни на одном объекте.

— Подайте мне золотую тарель! На-ка вот, Руальд. Чтобы изюм царю на этой вот тарели подали, а то ведь не по-царски выйдет, ежели на чем другом…

И золотая тарелка, осыпанная разноцветными камушками, с крупной геммой из слоистого агата в центре, изображавшей уроженца Вифлиема — царя иудейского, с такой легкостью была запущена Ольгой, кто, казалось, и вовсе не имела никакого веса. Руальд едва изловчился ее ухватить.

— Может, пожертвовать ее в ризницу… — пробубнил он, не слишком надеясь быть услышанным.

Но Ольга поворотилась спиной к изумленной толпе, к рыбьей физиономии василика, к облепившим берег лачугам и дворцам Царьграда, присыпанным золотой солнечной пылью, будто ей уж и не было дела до всего того, что она оставляла здесь. Да вдруг с лодьи, на которую она взошла, вновь послышался ее властный голос, слишком громкий для того, чтобы ее могли слышать только те, кто находился на судне:

— Немедля найди кого, да сейчас же пошли в Саксию[347] к Оттону. Пусть передаст, что королева ругов[348] ждет его у себя в Киеве. Может, я решу его веру принять — римскую.

Еще какое-то время, уже находясь на лодье, она швыряла и крушила все, что ни попадало ей под руку, потом вдруг стихла… И всю дорогу домой княгиня находилась в странном состоянии, похожем на сон с открытыми глазами. Она почти ничего не ела, ни с кем не разговаривала, почти все время лежала, не смыкая слезящихся глаз. Даже ночью она пугала всяких свойственниц и прислуживающих девиц этими своими широко распахнутыми невидящими глазами. Если и говорила она что, то слова ее были столь медлительны и невнятны, что ее окружение не на шутку всполошилось, опасаясь как бы княгиня вовсе не помешалась в рассудке. А после того, как в один из дней она ни с того ни с сего выхватила из ножен у одного гребца акинак и пыталась проткнуть себя им, эти опасения приобрели пугающую мрачность. Для того, чтобы причинить себе сколь бы то ни было серьезные увечья у Ольги просто не хватило сил, она всего лишь изрезала одежду да кожу на груди, но после того случая ее уже не выпускали из поля зрения ни на миг. А она вновь потеряла интерес ко всему окружающему и, как и прежде, часами всматривалась в темные осенние волны Днепра, но теперь уже удерживаемая с двух сторон под белы руки своими товарками.

Маетное это путешествие закончилось в грудне. Мороз еще не успел сковать землю, но первые белые мухи уже чертили свои пути в черноте обессиленной за лето земли. Ольга сильно похудела, щеки на ее осунувшемся конопатом лице запали, зато остро стали выдаваться нездорово блестящие скулы, а всегда столь выразительные глаза вовсе померкли и сделались какими-то… какими-то седыми… вовсе бесцветными, вялыми, охладелыми. Она смотрела по сторонам, но, как и всю дорогу домой, не видела ничего. Та жизнь, золотые отблески которой вспыхивали подчас в ее мозгу, выглядела слишком уж ненатуральной, слишком рукотворной и шаткой, но значение ее лежало на поверхности. Все, что стояло сейчас перед ее глазами, было черным и белым, вековым, глубинным, и для того, чтобы овладеть таящимся здесь смыслом, нужны были верные непрестанные усилия, и большая любовь, и священная ненависть… Но чудилось Ольге, что все данные ей Богом силы дотла сожжены в одном прыжке, в одном броске. Тщетном…

Наверное, немало людей встречало Ольгу на пристани. Очевидно, народ на улицах города тоже не оставался безучастен, завидев приближающуюся повозку княгини. Глядишь, со всего княжеского двора собрался люд приветить возвратившуюся хозяйку… Никого не видела Ольга. И вдруг одно лицо… одно единственное лицо из гогочущей колеблющейся толпы захватило ее внимание. Такое же, как у нее самой, исхудалое лицо с выступающими скулами, ввалившимися щеками, а главное — со смертельным бесчувствием глаз смотрело на нее, или даже скорее мимо нее, куда-то в столь хорошо знакомую Ольге серую слякоть пустоты. Это была Добрава. Та самая зазноба покойного Игоря, последняя, кого он назвал своей женой. Когда-то румяная пышная юная теперь она казалась отражением обветшалой Ольги. Отражением она и была. Так же закружила ее небывалая мечта, так же оторвала от природных корней и так же бросила, насмеявшись, ничегошеньки не оставив в утешение.

— Княгиня! Княгиня! Ольга! — шипел над ее ухом кто-то из дружины. — Надо бы народу какое слово сказать. Будешь говорить-то?

— Нет, — отвечала Ольга, не поворачивая головы. — Ветер студеный. Трясет что-то. Пусть отведут меня в терем.

Часть вторая

Сколько различных образов составляют каждое мгновение жизни! Стальное поле Днепра, бледное небо над ним, холмы в ослепительных красных, желтых и желто-горячих рубахах, воздух перенасыщенный запахами зрелости, воздух имеющий вкус подгорелого хлеба, крохотная букашка (из последних), надсаживающаяся в попытках высвободиться из плена крупной светоносной капли на пильчатом краю пегого желто-зеленого яворового листа, неблизкая перекличка мужских голосов, воинственными выкриками уносящихся от цветистой обольстительности земли к мудрости холодного неба, раскачивающаяся на гибких плодовитых багрянеющих ветвях лещины рыжая белка с уже поседелым корнем хвоста и спинкой, разжиревшие перед смертью на бесконечных дождях травы, почти внезапно возникшая просинь в бело-пепельном небе, звонкий свет, грубый смех