На 4 апреля я приказал дивизии выступить в 3 часа утра в направлении на деревню Преображенку. В голове колонны 2-й Дроздовский полк, снятый с охранения, затем штаб дивизии, раненые, артиллерия и в арьергарде 1-й полк.
Было еще темно, когда колонна двинулась в северо-восточном направлении. При подходе головы колонны к Скотному Двору, что в верстах 6 от деревни Адамань, красные, занимавшие этот Двор, открыли огонь. После некоторой перестрелки наши передовые части атаковали красных при громовом «Ура!» всей колонны. Выбив красных, мы продолжали безостановочное движение вперед.
Часов в 6 утра появилась красная конница на нашем пути, в северо-восточном направлении, а позднее была замечена конница с запада и юго-запада, то есть с фланга и тыла. Вскоре затем красные открыли по нас сильный огонь, пулеметный и артиллерийский, последний не менее как из 30 орудий. Колонна продолжала движение. Пулеметы и артиллерия повзводно двигались перекатами, останавливаясь по пути временно на позиции для отражения противника.
Количество раненых росло. Тяжелораненых несли на руках. Подо мною было ранено две лошади. Я пересел на «форд», но вскоре автомобиль был подбит, шофер ранен, я же остался невредим. Перекоп был уже виден, но боя там заметно не было. Продолжая движение пешком, для воодушевления дроздовцев, я поднялся на небольшой курган, вместе со своим ординарцем корнетом Уманцевым, державшим в руке дивизионный флаг на пике. Огонь противника продолжался с той же интенсивностью.
Части Крымского корпуса, занимавшие Перекоп, в силу неизвестных обстоятельств оставались пассивными. Только когда наши передовые части приблизились к Перекопу, оттуда появились разъезды дивизиона 9-й Кавалерийской дивизии. Оказалось, что войска на Перекопе ничего не знали о нашей десантной операции и недоумевали, что за артиллерийская канонада в течение четырех дней в тылу у противника.
Днем Дроздовская дивизия полностью пробилась из окружения на Перекоп, где с восторгом была встречена нашими войсками. Потери наши – 575 убитых и раненых. В числе раненых находился командир 2-го Дроздовского стрелкового полка полковник Харжевский.
Описанная вкратце десантная операция поистине была чрезвычайно трудная и рискованная. Высадка на занятой противником территории, прорыв его расположения с нанесением ему значительных потерь и соединение со своими войсками. Неизменно двигаясь вперед, при наличии сильного противника, не разворачивая боевого порядка полностью, несмотря на утомление, голод, сильный обстрел и потери, мы успешно выполнили поставленную нам задачу. Начавшееся решительное наступление красных на Перекоп было парализовано.
Хорловская десантная операция может служить ярким примером высокого духа, храбрости, выносливости и жертвенности в борьбе за нашу Родину – Великую Россию.
Л. Булгаков222Хорлы223
Я не пишу о десанте в Хорлы Дроздовской бригады, о нем читайте в книге «Дроздовцы в огне», но я сообщу только об участии в нем 4-й Дроздовской батареи, о Белых Мальчиках и о смехотворном случае со мной на пристани в Хорлах, виновником которого был трофейный верблюд…
После высадки и взятия дроздовцами малого полуостровка с поселком Хорлы нам предстоял ночной бой на перешейке за выход в тыл Красной армии, осаждающей Крым – последний уголок свободной России от красного интернационала.
Вечером наша батарея получила приказ выйти на перешеек и приготовиться к ночному бою. Батарея была только с одним пулеметом, а орудия мы спустили в горах под Новороссийском и отправились грузиться на пароход «Екатеринодар».
Придя на перешеек, нам выдали белые повязки на фуражки и рукава, чтобы в ночном бою отличать своих от врага. Батарейцы перед боем решили отдыхать под шум морской волны. Только Белые Мальчики подняли вопрос о штыках. Предположим, говорили они, если пехота пойдет в штыки, что же нам делать? И они нашли, без начальства, разрешение сложного вопроса о штыках: они пойдут за пехотой брать врага в приклады. Видя штыковое замешательство начальства, они успокоились и улеглись вздремнуть перед боем. Их разбудила стрельба на перешейке и Егерский марш, известный всем дроздовцам в тяжелую минуту боя. К утру красные были изгнаны за перешеек, и бригада пошла с непрерывным боем, окруженная с трех сторон врагом (с четвертой было море), пробиваться к Перекопу.
Наша батарея получила приказ остаться на перешейке, занять готовый окоп (от моря до моря) с бруствером в сторону Хорлов, напоминающий нам артиллерийскую шутку – «Пять, пять по своим опять», и охранять подступ к Хорлам, где шла погрузка раненых и трофеев, что на катере перевозились на пароходы, стоящие в открытом море и ожидающие сообщения о прибытии десантной бригады на Перекоп; к приказу добавлялось, что охраняющей Хорлы батарее сниматься с позиции по приказу капитана вспомогательного крейсера «Цесаревич Георгий». Заняв окоп, Белые Мальчики быстро установили телефонную связь с катером на пристани и стали ожидать появления врага.
Части Красной армии, как видно, увлеклись преследованием бригады и нас оставили в покое; появлялись малые группы противника у перешейка, которых мы меткой стрельбой прогоняли. Нашей малой группой, в количестве 30–35 батарейцев, командовал не командир батареи, а командир 2-го Дроздовского артиллерийского дивизиона полковник Шеин224.
Около пяти часов вечера батарея получила приказ от капитана оставить позицию и идти на пристань грузиться в ожидающий нас катер. С песней и музыкой под гармошку вольноопределяющегося Кафарены мы отправились на пристань, где застали двух наших разведчиков за погрузкой трофейных верблюдов. Один из них уже был на палубе катера, но второй, стоя на деревянном помосте между катером и пристанью, упорно не хотел расставаться с Хорлами, наблюдая по бокам морскую пучину.
Необходимо вспомнить наказ матери, провожающей меня на ратное дело. Вот ее наказ: «Будь на службе исполнительным, но на нее никогда не напрашивайся, и Господь Бог тебя сохранит на многие лета». Я забыл материнский наказ и бросился помогать разведчикам тянуть непослушного верблюда и нарвался на отвратительную неприятность, опозорившую меня перед всеми батарейцами и моряками. Я до сих пор помню ее: разведчик, видя упрямство верблюда и его боязнь воды, решил его голову покрыть мешком, а тот, отворачиваясь от мешка, окатил изобильным плевком мою голову, лицо и грудь и спокойно пошел на палубу под громкий смех присутствующих. Я не знал, что мне делать с этой тощей скотиной: то ли взять его в приклад, то ли ответить плевком, а батарейцы, проходя на катер, издевались надо мною. Подошел и командир батареи и, смеясь, приказал потребовать у оскорбителя сатисфакции. Один из сердобольных телефонистов подал мне тот самый мешок, что предназначался для покрытия головы верблюда, вытереть его плевок, так как платок был бесполезен для такого дела.
Как хорошо предо мною стоит сейчас катер, верблюд-оскорбитель, слышится мне громкий смех батарейцев и моряков и шутливый приказ командира требовать у верблюда сатисфакции.
После десанта в Хорлы наша батарея стояла в татарской деревушке возле станции Курман-Кемельчи, где я с верблюдом помирился, он был послушной и милой скотиной, а в Северной Таврии мы стали боевыми друзьями: он привозил, часто под обстрелом батарей, нам кухню на позицию, и всегда под злые крики кавалеристов и ездовых, потому что их лошади, видя «красавца» верблюда, очень тревожились и валили ездоков своих из седел.
А. Туркул225Дроздовцы в огне226
Утро. Уже маячит крымский берег. Колхида. Зеленое море и медная рябь наших загорелых лиц на корабле. В безветренный день мы подошли к белой Феодосии, полк начал сгружаться. На пристани все, что было в полку, – бойцы, командиры, батюшка, раненые, сестры милосердия, кашевары, офицерские жены, – прямо сказать, понеслось со всех ног по уборным. Любопытно, что в очереди с терпением стояла, уныло свесив одно ухо, и моя Пальма, тигровый бульдог, – все стоят, и она.
Здесь же на пристани, среди серых мешков и шинелей, пулеметов и винтовок, составленных в козлы, полк полег вповалку на отдых, расправить, наконец, руки, вытянуть ноги.
К вечеру подошел обширный транспорт «Кронштадт». 1-й и 2-й полки, уже отдохнув и здорово пообедав, стали грузиться снова. Места на транспорте было довольно всем, для нас нашлись и каюты. Полки взяли «на караул», оркестры торжественно заиграли похоронные марши; мы перенесли на «Кронштадт» гробы Дроздовского и Туцевича.
В легком весеннем сумраке, когда была разлита в воздухе мягкая синева, «Кронштадт» бесшумно пошел на Севастополь. На палубе огни папирос, отдыхающий говор и пение, всюду пение.
В Севастополь мы пришли к вечеру. Квартирьеры мне доложили:
– Господин полковник, офицерства по городу шляется до пропасти…
Я выгрузил офицерскую роту и приказал занять все входы и выходы Морского сада, где было особенно много гуляющих. В тот вечер мы учинили в Севастополе внезапную и поголовную мобилизацию всех беспризорных господ офицеров. А на другой день несколько офицеров так же заняли все входы и выходы редакции одного местного радикального листка. Они вежливо предложили господину редактору назвать имя того сотрудника, который изо дня в день, при полном попустительстве генерала Слащева, травил в листке «цветные войска», как называли старейшие добровольческие части за их цветные формы.
Поздно вечером меня вызвал комендант города:
– Возмутительный случай. Ваши офицеры перепороли всю редакцию.
– Не допускаю и мысли, чтобы мои. Заметил их форму?
– Разумеется.
– Какие погоны?
– Как – какие? Общеармейские, золотые.
– При чем же тогда тут мои? У дроздовцев малиновые.
Так никто и не узнал, какие офицеры расправились с редакцией радикального листка, сотрудники которого перекинулись позже к большевикам.
В Севастополе я должен был расстрелять двух дроздовцев. За грабеж. Два бойца шестой роты, хорошие солдаты, сперли у одной дамы, надо думать на выпивку, золотые часики с цепочкой и медальон, необыкновенно дорогой ей по воспоминаниям. Они едва успели выпрыгнуть в окно, и дама твердо заявила, что узнает их в лицо. Кража случилась в районе, где квартировала шестая рота. Тогда я выстроил всю роту в ружье у штаба полка. Дама, насколько помню, она была вдовой морского офицера, изящная, седая, в трауре, пошла вдоль фронта, заглядывая в лица солдат.
– Вот этот, – сказала она, – и этот.
Оба по команде вышли из рядов. Они были бледны как смерть.
– Виноват, мой грех, – сказал один из них глухо и потупился.
Военно-полевой суд приговорил обоих к расстрелу. Я помню, как рыдала седая дама, как рвала в клочья свою черную вуаль, умоляя пощадить «солдатиков». Поздно. Военный суд есть суд, а солдатский долг выше самой смерти. Бойцов расстреляли.
В самое Благовещенье, 25 марта, на Нахимовской площади был блестящий парад. Командовал парадом генерал Витковский. Генерал Врангель принимал парад нас и корниловцев. Привели свои славные полки Харжевский, Манштейн и я. Однорукий Манштейн догнал на миноносце части 3-го полка, шедшие в Туапсе на транспорте «Николай», успел подобрать тех, кто шел по берегу, и вернулся в Севастополь. Ловко и молодо шли наши лихие стрелки, южное солнце ярко освещало колыхающиеся малиновые фуражки, блистало на медных трубах оркестров, на штыках.
А в ветреную ночь после парада мы тайно погребли Дроздовского и Туцевича. Только пять ближайших соратников опускали их гробы в глубокую сухую могилу. Тогда мы не думали задерживаться в Крыму и опасались, что красные надругаются над усопшими. Их похоронили втайне, опустив их гробы на веревках в могилы при тусклом свете фонаря.
Только эти пять человек во всей Белой армии знают место упокоения двух наших вождей. План их могил хранится в надежных руках. (Попытка разыскать эту могилу во время Второй мировой войны окончилась неудачей, так как кладбище оказалось совершенно разбитым во время обороны Севастополя в 1941 году.)
Так окончился Новороссийск, и начался Крым.
Хорлы
В Севастополе нас снова погрузили на пароходы. В поход. Цель похода хранилась в тайне. Мы всем говорили, что надоело есть крымскую рыбешку, камсу, что отправляемся за продовольствием.
Пароходы тронулись. В открытом море я созвал командный состав моего полка и сказал, что мы идем в боевой десант; высадка назначена на узком перешейке, в тылу красных, в Хорлах. Оттуда, по тылам, мы должны прорваться к Перекопу, на который наседают красные, и нашим прорывом разгромить их военный план. Хорлы были выбраны местом высадки потому, что, по донесениям разведки, красных там не было.
Десантом командовал генерал Витковский, Харжевский – Вторым, я – Первым полком. «Святой Георгий», транспорты, катера – вся наша флотилия плыла довольно беспечно. Апрельский день, четвертый день Пасхи. Как неприятно мы были удивлены, когда красные из Хорлов встретили нас жаркой пушечной стрельбой. Вот так разведка! После Хорлов у нас уже не было настоящей веры в ее донесения.
Светлый день, море блещет; нас громят пушечным и пулеметным огнем, как учебную мишень. Пехота, стиснутая на кораблях, поневоле бездействующая, чувствует себя под обстрелом до крайности кисло. Мы поболтались у берега, повернули налево кругом и постыдно дали ход в открытое море. Что же дальше? Не в Севастополь же возвращаться с позором.
Наша армада покачивалась на воде, корабли сгрудились, как бы совещаясь друг с другом. Совещались и командиры. Так мы покачивались до самой темноты, а ночью генерал Витковский, наш маленький генерал с упорными прозрачными глазами, приказал нам снова двинуться в Хорлы. Высадку он поручил начать мне.
Первый батальон полковника Петерса в шестьсот бойцов, пулеметная команда и штаб полка перегрузились по шатучим мосткам на морской катер «Скиф». В потемках, с погашенными огнями и заглушенной машиной, «Скиф» тронулся к берегу. Мы стояли на катере вплотную, прижавшись локтями, штык к штыку. Я курил в рукав последнюю папиросу перед боем.
Шумит у берега темная вода. Ночной ветер, просторный, проносится порывами. Бесшумно идет «Скиф», ощетиненный штыками, точно колючее морское чудовище. Хорлы, узкий песчаный полуостров, окруженный мелью. Фальц-Фейн для экспортной цели прорыл там канал, с версту длиной, прямой, как стрела. Канал смутно светится перед нами. Последняя папироса погасла; последний стук оружия смолк. Все затаили дыхание. Мы без звука вошли в канал, как громадное темное привидение.
Три часа ночи. В предрассветном дыму видны на берегу тени построек. Все пусто и немо. Может быть, красные ночью ушли? Я приказал дать полный ход. Застучала машина, шумит вода, точно все очнулось. «Скиф» идет на всех парах. На полном ходу он ударился носом о сваи, накренясь, привалился бортом к пристани. От толчка все попадали друг на друга. С берега вдруг такнул, застрочил пулемет, другой. Заскрежетали. Над палубой со звоном пронеслась очередь. Красные точно заманили нас молчанием; теперь расстреливают в упор.
На капитанском мостике пулеметной очередью мгновенно снесло капитана. Мы привалились к берегу под огнем, податься некуда – в западне. Стоны раненых, стук оружия, гул. На мостике рядом со мной стоит капитан Мищенко с ручным пулеметом Льюиса.
– Мищенко, видите? – кричу я.
В утреннем тумане хорошо видна лестница у берегового обрыва, на обрыве два темных пулемета, вокруг суетится команда.
– Так точно, вижу!
– Открывайте огонь.
Мищенко, вовсе не думая в ту минуту, что я командир полка, крепко звякнул меня по спине пулеметом. Я согнулся, опершись руками о поручни капитанского мостика: Мищенко, быстро установив на мне пулемет, открыл стрельбу с моего плеча. Я крепко держался под горячим, прыгающим «льюисом», сотрясаясь от его жадной дрожи. Мищенко выпустил целый диск. Батальон с Петерсом во главе высыпал со «Скифа» на берег, бегом, в атаку, на обрыв.
Вдруг пулеметы смолкли. Наши стрелки забрались но лестнице на обрыв, а там один пулемет опрокинулся, другой зарылся в землю; кругом убитые. Капитан Мищенко одним диском срезал, оказывается, десяток красных пулеметчиков. Если бы не он, наши потери под их огнем были бы отчаянными.
К рассвету перешеек был занят первым батальоном. Выгрузилась вся десантная бригада. Красные отошли. После Новороссийска на оба полка у нас было всего четыре пушки, в запряжках мулы; ни коня, ни подводы, ни автомобиля, кроме расшатанного «фордика» генерала Витковского. Патроны и пулеметы с запасными частями бойцы несли на себе; все были перегружены до отказа. С пылом кинулись мы в Хорлы искать лошадей. Но их нашлось немного, две-три подводы, и никуда не годные верблюды, истощавшие, добродушные одры, с плешинами, в клочьях бурой шерсти.
Мы разместились в тихом, безлюдном поселке с хорошими строениями немецкой хозяйственной руки. Наша радиостанция только принимала, и мы не могли послать в Севастополь весть о высадке. День прошел спокойно. Под вечер у Витковского собрался военный совет. Генерал, несмотря на все трудности, настаивал на выполнении боевой задачи до конца: прорваться с перешейка по тылам противника к Перекопу. Военный совет решил: наутро наступление.
Ночью в охранении был Первый полк. От пятой и шестой рот, выдвинутых далеко вперед, за полночь застучала стрельба. Красные поднялись внезапной атакой. Обе роты были смяты, начали быстро отходить. Тревога ночного боя, крики, топот бегущих, смутный звон – все, как на ночном пожаре. Первый полк по тревоге собрался у полкового штаба. Из темноты наши роты в беспорядке отступают на нас, а за нами, за косой песка, темное море. Корабли ушли далеко от берега. Если нас сметут, сбросят с песчаной косы, всех перебьют в воде. Тогда каждый хорошо понял старые слова: победа или смерть.
Я приказал играть полковой марш. Над перекатами залпов, в тревожной смуте ночного боя торжественно запел Егерский марш. Полк стал разворачиваться для атаки. Мы двинулись вперед с оркестром. Красные услышали музыку, их огонь стал смолкать. Они были изумлены: думали, по-видимому, что все перед собой на перешейке смяли, а на них, точно из самого моря, идут во весь рост цепи атакующих с торжественным маршем, как на ночном смотру. Красные не выдержали атаки, откатились назад.
С оркестром мы подошли к месту боя, где были смяты пятая и шестая роты. Отступающих здесь приняла на себя седьмая рота доблестного капитана Конькова227. Перешеек здесь очень узкий, у берега мели, пятая и шестая отступали в потемках прямо в воде по горло.
Я стоял на косе с капитаном Коньковым и поручиком Сараевым, когда слева, с моря, донесся невнятный крик:
– Помогите, тону…
Поручик Сараев, во всей амуниции, мгновенно кинулся в темную воду и поплыл. Сильно и радостно дыша, он вскоре вышел на берег с солдатом на руках. С обоих шумно бежала вода. Молодой, из красноармейцев, солдат шестой роты был ранен в ноги. Он пробирался с другими к берегу, но попал в глубокое место, ослабел и захлебывался, когда к нему подплыл поручик. Теперь он, как ребенок, обнял офицера рукой за шею и благодарно плакал.
Я помню светящиеся глаза Сараева, я хорошо помню офицера с солдатом на руках, выходящего ночью из моря. И теперь мне это кажется видением или знамением той России, которой неминуемо еще быть.
Наш отдых перед наступлением пропал. Часов в восемь утра мы уже тронулись на деревню Адамань, пробиваться на Перекоп. Нас еще нес порыв ночного боя, стремительность победного удара. Красные отступали. Мы накатили на Адамань. В бою под Адаманью конными разведчиками первой Дроздовской батареи, совместно с генералом Витковским, выехавшим в атаку на автомобиле с пулеметом Льюиса, была взята красная батарея.
Пушки нам были дороже хлеба. В Новороссийске орудий не грузили, все было брошено, уж не знаю, в отчаянии или в чаянии захватить орудия в новых боях.
Первый и Второй полки в Адамани передохнули. Здесь мне достался конь, покойный и удобный, как вместительное кресло, и я вспомнил порывистую Гальку-белые чулочки, с которой навсегда простился в Новороссийске. В полуверсте впереди Адамани, на хуторе, встало сторожевое охранение, офицерская и пулеметная роты, команда пеших разведчиков. Владимир Константинович Витковский и я наблюдали с хутора за отходом пехоты красных.
За полем вдруг поднялись, заблистали столбы пыли. У нас пошел тревожный гул: «Кавалерия, кавалерия». На хутор летели красные лавы. Я приказал не стрелять. Подпустить до отказа. Мчатся столбы пыли, сверкание, топот большого движения. Не стрелять.
Выстрел. Кто-то не выдержал. Колонна содрогнулась, как бы запрыгала от залпов. Заскрежетали, точно ликуя, все наши пулеметы. Страшный огонь. Столбы пыли отмахнуло, погнало назад. Конная атака отбита.
В Адамани нас застала и ночь. Генералом Витковским нам дан был краткий отдых до двух часов. В три часа мы должны были выступить в ночной марш. Три часа. Едва светает. Первый полк уже вытянулся на серой дороге к Перекопу. В голове, после Адамани, должен идти Второй полк. Но Второго полка мы на дороге не нашли. Он опоздал минут на сорок. Эти сорок минут ускорили весь ход боя. Полки сошлись и один за другим двинулись вперед в четыре часа утра. И едва двинулись, минут через двадцать передовые Второго полка столкнулись с передовыми красными.
Залпы, «Ура!». Вся колонна сбилась с марша. Мы бросились вперед, бегом, ко Второму полку. Помню белую полосу прохладной зари в темном небе, и как от росы дымилась в канавах жесткая трава; помню топот бегущих, порывы дыхания. На дороге, как раз посредине, кем-то брошена громоздкая бричка. Стрелки ее обегают, прыгают через нее. Я подскакал:
– Чего стоишь, прочь с дороги!
На бричке никого, а из-под нее торчит пара зашпоренных сапог. Я нагнулся с седла и тупьем стал обрабатывать владельца кавалерийских шпор. Стрелки, бегущие в атаку, сбросили экипаж в канаву. К нашему удивлению, такой нечаянный приют под колесами избрал себе один порядком струхнувший штабной офицер. Я попросил извинения, что обработал его пониже поясницы, и поскакал к колонне. И почему только память выносит из огня такие смешные пустяки?
Раннее, белое солнце, дым росы над мокрой травой, быстрое звяканье амуниции. Апрельское утро прохладной свежестью разлито в воздухе. Вдоль колонны носится Витковский на расшатанном «форде», обрызганном росой, в звездах мокрой глины. Генерал в ослепительной фуражке. По колонне прокатывается радостное «Ура!». Второй полк ломит перед собой противника. А на мою колонну противник наседает с тыла. Бой гремит в голове и в тылу. Красные двинулись в атаку и слева. Упорно таранят с трех сторон, начинают гнуть нас контратаками.
Шесть утра. Содрогается от грохота воздух. Колонна теперь не стремится вперед скорым шагом, а идет медленно, как бы отяжелев. Лица потемнели, напряглись, струится по скулам пот. Как будто трудно стало дышать. Колонна идет у самого моря, над обрывом, по крутому каменистому берегу в лысых камнях, заросших лишаями и мхом. Гремят наши пушки: батарея красных, взятая в Адамани, служит нам верой и правдой
Внизу, справа, море. Видно, как идут к берегу белые дорожки пены. Под нами носятся чайки, распуганные пушечным громом. Кровь на лысых камнях. Раненый стрелок с осунувшимся лицом подкорчился на дороге, выкашливает кровь. Молодые лица в колонне озаряются раз за разом желтоватыми вихрями огня. Нас атакуют с фронта, с тыла, слева. Кавалерия красных заскакала с тыла к морю. Окружены. Отступать некуда, и лучше смерть, чем плен, мучительный, с глумлениями, терзаниями, с такими истязаниями, каких не знала ни одна бойня на земле.
Колонна идет вперед. В глазах у всех блеск огня, смертельные молнии. Теперь над колонной невнятно трепещет смутный стон тех страшных мгновений боя, когда залпы, команды, взрывы, бормотание, вой раненых, топот шагов, сильное дыхание – все смешивается в один трепетный человеческий ропот. Нам круто до последней духоты.
Полковник Петерс, с наганом в руке, без фуражки, – блещет в пыли его медное лицо, – пеший повел в атаку первый батальон. Идут молча, без «Ура», каменный топот шагов на известковой дороге. Петерс отбил атаку. Но слева и с тыла красные кидаются все ожесточеннее.
Колонна идет, идет под залпами. Я верхом обгоняю стрелков. Лица темны, залиты потом, напряглись вилки жил на лбах, расстегнуты рубахи у ворота, идут не в ногу, без строя, теснясь друг к другу, тяжело звякая амуницией. Под страшным огнем несут раненых. Их уже несколько сот. Все смешалось в колонне в смутное человеческое стенание. Это предсмертный трепет. Еще удар, и колонна дрогнет. Колонна дрогнет, колонна уже потеряла шаг, у нее сбито дыхание. Я поднялся на стременах и с отчаянием и бешенством, мне самому непонятным, кричу командиру офицерской роты:
– Почему ваша рота идет не в ногу?
Гром огня срывается, проносится над нами.
– В ногу, в ногу! – кричу я. – Подсчитать ногу, колонна!
И под залпами, в губительном огне, со своими ранеными и убитыми, которых они несут, нестройная толпа расстреливаемых людей, теряющих последнее дыхание, начинает невпопад, с тем же отчаянием, с тем же бешенством, с каким кричал я, подсчитывать ногу:
– Раз, два! Раз, два! Раз, два!
Все ровнее команды, все тверже удары ног, и вот уже смолкла команда, и вот уже вся колонна с силой отбивает ногу, точно самое небо и земля, содрогаемые залпами, командуют им:
– Раз, два! Раз, два!
Колонна идет грозно, в священном покое бессмертия. Проносится на «форде» Витковский. Красные на мгновение сосредоточили на нем огонь. Взрывы кругом. Снаряд угодил в машину. Владимир Константинович невредим, наш маленький, вылитый из стали генерал.
Колонна идет. В полку всего две подводы. Они полны ранеными. Кровь сочится сквозь щели телег. Темная борозда в пыли. Раненых ведут под руки. Одни обнимают шеи несущих, другие опираются на плечи соседей. Раненых несут на скрещенных винтовках, на шинелях, потемневших и мокрых от крови. Вот идет в смертельном огне она, русская молодость. Мы еще пробьемся к России.
В колонне идут за подводами наши полковые сестры милосердия, жены и сестры дроздовцев: Мария Васильевна, Александра Павловна Слюсарева, Вера Александровна Фридман. Лица молодых женщин бледны, точно окаменели. При каждом взрыве снаряда все они крестятся.
– В ногу! В ногу!
У всех тяжелое дыхание, снова сбиваются с шага. Я спешился. Пулеметы красных бьют по голове колонны, по штабу, где иду я. Вдруг чувствую тупой удар по лицу, хватаю рукой – поцарапан. Пулеметы бьют верст с четырех, на пределе, когда пули теряют силу.
– Во, ядрена-зелена. Самого и пуля не берет…
Стрелки, потемневшие от пота и грязи, смотрят с дороги. Именно тогда услышал я впервые, как солдаты называют меня «Сам».
Далеко перед нами, в пыли, уже виден Приморский сад и Перекопский вал. «Неужели пробились? – И не верю, стискиваю зубы. – Господи, помоги нам пробиться». В солдатском батальоне нет больше патронов. Мы перестраиваемся под огнем. Впереди пошла офицерская рота Второго полка, в арьергарде офицерская рота Первого.
Приморский сад виден всем. Точно сильным ветром дунуло по колонне. Идут быстрее, теснее, с торопливым дыханием. Пушечные залпы редеют. Так же редеет гром к концу грозы. В пыли, там и сям, рванулось горячее «Ура!». Приморский сад маячит в пыльном мареве. Господи, пробились…
Мы прошли более шестидесяти верст с боем по тылам противника, отвлекли его силы от Перекопа, куда он наседал, и вот пробились. Красные отхлынули. Первый полк стал строем у дороги, пропуская Второй, твердую грудь всех наших атак под Преображенкой.
Артиллерийский огонь красных еще гудит. Я приказал полку сойти в огромные рвы, окружающие Приморский сад. Верхом, вдоль рвов, поскакал осматривать полк. В жесткой траве сидят во рву командир второй роты поручик Гуревич и его старший офицер поручик Чутчев; оба сосредоточенно выгребают оловянными ложками из консервных банок сладкий перец.
– Ну как, устали?
– Страшно, – улыбнулся смуглый Гуревич. – Разрешите предложить вам консервов.
– Спасибо, занят.
Поскакал дальше. За мной грохнул удар, точно сдвинулся воздух. Я вернулся. Поручик Гуревич, совершенно бледный, изо рта сочится темная кровь, лежит на спине. Я и Чутчев стали его поднимать.
– Куда? – прошептал я.
– В живот. Смертельно…
Я помню, как Чутчев в пыльной траве собирал часы, наган, измятую фуражку боевого товарища, пропитанную потом, и его оловянную столовую ложку. Поручик Чутчев, горячий, самолюбивый и порывистый человек, статный удалец, с головой древнего бога, был убит позже, под немецкой колонией Гейдельберг; ядром ему снесло голову.
Гуревича унесли. На вал перед нами высыпали конные разъезды кавалерийских частей Слащева. Мы стали их крыть свирепой бранью. Люди, в грязи и в пыли, в повязках, пропитанных кровью, едва вышедшие из тесноты многочасового боя, бледные от негодования, встретили слащевских кавалеристов чуть ли не в штыки. Все были оскорблены, что слащевские части вовремя не подошли к нам на помощь.
– Но мы ни при чем, ей-богу, ни при чем, – отвечали всадники, в большинстве мальчишки, бледные, виноватые и тоже обиженные, что их не послали к нам в огонь. – Ей-богу, господа, мы не получали приказания…
Вскоре мы помирились и подружились. Полк двинулся на Армянск, за Перекопский вал. Кругом сухо блещет от солнца голая степь, налево серые развалины старого Перекопа. Колонна идет по степи уже без боевого строя. Только голова отряда в строю, а другие, теснясь, несут убитых и раненых. На валу нас встретила бригада генерала Морозова и части 13-й дивизии. Все стояли перед нами, отдавая честь доблестной, израненной колонне.
А через два дня в Армянск приехал генерал Врангель. Был тихий летний день. Под звуки оркестра, где были переранены многие музыканты, Главнокомандующий пропустил бригаду церемониальным маршем. Полки построились в поле. Генерал Врангель пригласил весь командный состав бригады выйти вперед. К Врангелю подошли Витковский, Харжевский и я.
– Ваше превосходительство, – позвал кого-то Врангель.
Я оглянулся, шагнув в сторону, думая, что Врангель зовет генерала Витковского.
– Нет, нет, я вас, полковник Туркул, – улыбнулся Врангель. – Поздравляю вас с производством за Хорлы в генералы.
Я помню его узкое лицо, полное бодрого света, его смеющиеся серовато-зеленые глаза. Я помню, как его рыцарское лицо освещалось улыбкой.
Часа через два, после простого завтрака с Главнокомандующим у генерала Витковского, когда я вернулся в штаб полка, мой оперативный адъютант, капитан Елецкий, с которым у меня и по службе были простые отношения, с необыкновенно торжественным видом подал мне папку с делами.
– Подписать бумаги, ваше превосходительство.
– Что же, давайте, по почему же такая торжественность?
Я открыл папку, а там лежат новенькие генеральские погоны, которые уже успела «построить» офицерская рота. Елецкий разыграл меня с первой казенной бумагой.
Через несколько дней после смотра у Армянска Первый полк послали в резерв, на честно заслуженный отдых.
Хорлы. С этим именем связан для меня навсегда гул атак, блеск смертельных молний, видение героической русской молодежи, неудержимо идущей вперед. Мы все еще пробьемся к России.
Встреча в огне
После Хорлов Дроздовская дивизия стояла в резерве. Наш отдых длился недолго. Мы наступали из Крыма. На село Перво-Константиновка наступали марковцы. Красные атаку отбили. Мой Первый полк получил приказ атаковать село.
Перед нами тянулась трясина, болото. Проходима только узкая гать, крепко убитая тропа по болотине. Команда пеших разведчиков, офицерская рота – весь полк бегом кинулся на гать. Порыв был так стремителен, точно мы перелетели болото, и до того внезапен, что большевики обалдели. У нас все перло в атаку бегом, мчалась и артиллерия. Генерал Кутепов наблюдал за атакой. Гать взяли почти без потерь.
Первый полк в Перво-Константиновке, но большевики поднялись без передышки в контратаку. Они обошли нас с тыла. Так же скоропалительно полку пришлось пробиваться назад с большими потерями. Пленные красноармейцы, взятые только утром дивизией Морозова и перед обедом влитые к нам, уже отлично дрались в наших рядах. Среди них не было ни одного перебежчика. В начале отхода был ранен в грудь навылет командир третьего батальона, безрукий полковник Мельников.
Мы пробились, отошли. Это был первый бой, когда я, имея честь командовать Первым полком, должен был откатиться на так называемую исходную позицию. Село мы оставили.
Дроздовская дивизия переночевала на развалинах Перекопа. С утра Второй и Третий полки снова пошли в наступление. Мой Первый, бывший в резерве, втянулся в бой к концу. На этот раз мы красных разбили. Они стали отходить по всему фронту; и без сильных боев, гоня перед собой противника, мы так докатились до знаменитого имения Фальц-фейна «Аскания-Нова».
Перед нами внезапно поднялось огромное облако пыли. Кавалерия. На нас, в вихрях, скакала какая-то чудовищная толпа. Пулеметчики приготовились к стрельбе, конвой генерала Витковского, звеня саблями, построился для конной атаки. Я взглянул в бинокль в волны пыли.
Мне показалось, что мчатся какие-то странные тени; присмотрелся: на нас бежали жирафы, в пыли прыгали друг через друга зебры, летели тесные стада антилоп. Точно сам великий Пан поднял, погнал перед собой всю звериную силу.
Большевики, уходя из «Аскания-Нова», умышленно или по случайности отперли звериные загородки, и зверей, обезумевших от страха и пушечной стрельбы, шарахнуло по пахоте прямо на нас. Мы заметили жирафов, огонь не был открыт, и жильцы замечательного зоологического сада уцелели.
Стрелки стали ловить и загонять дрожащих тонконогих антилоп, испуганно поводивших нежными глазами. Их кормили с рук сахаром и хлебом. Нам пришлось стреножить не одну крепкозадую зебру, отбрыкивавшуюся ногами, а жирафы скоро подружились с нами и без церемоний, с высоты своего величия, расставив передние ноги, стали щипать нас за волосы и снимать с нас мягкими губами фуражки. Не знаю, удалось ли бы нам так же подружиться со львами или тиграми, если бы они тоже были среди пленников и пленниц. Как странен, необыкновенен был этот свежий сад в степи, полный разного зверья на свободе, точно сон о саде райском. Офицеры и солдаты бродили там целый день. Стрелки восхищались зверями, как дети.
В «Аскания-Нова» был еще огромный зимний сад. Стрелки, с лицами, освещенными радостным вниманием, слушали звучный гомон едва ли не тысячи волшебных птиц. Там были крошечные, как золотые искры, колибри, золотисто-зеленые павлины с пышными арками хвостов, удивительные райские птицы и целый крикливый караван-сарай нежно-зеленых, бледно-вишневых, бело-желтых какаду.
Первый полк заночевал в этих волшебных местах, и я думаю, удалым пулеметчикам и артиллеристам из кадет или харьковских и киевских гимназистов, только что вышедшим из огня и снова идущим в огонь, снились на том ночлеге отроческие сны о чудесных странах Майн Рида и Фенимора Купера.
А к утру полк втянулся в прохладный лесок к западу от «Аскания-Нова». Левее нас на Корниловскую дивизию и на дивизию генерала Барбовича упорно наступали большевики. В Крыму большевики не давали нам передышки. Под сильными атаками красных корниловцы и дивизия Барбовича начали отходить. После обеда, во втором часу дня, я получил приказ выйти с Первым полком в тыл и фланг наступающим красным.
Жарко. Парит. Соленый пот заливает лица. Воздух мглист и тяжел, в нем стоит серая мгла, гарь. Темные тучи завалили край неба. Первый полк скоро вышел красным в тыл и на левый фланг. Тогда на нас повернула в тяжелой атаке 9-я советская дивизия. Цепи атакующих гнало из-под тяжелого, душного неба серыми волнами. Страшный пулеметный огонь. И вдруг ударил ливень.
Все заплясало мутными тенями, понеслось косым дымом. Ливень хлынул с такой силой, точно хотел разогнать нас всех, и красных, и белых. Но головной батальон полковника Петерса, мокрый до нитки, – все изгвазданы в глине, – с глухим «Ура», относимым ливнем, пошел в контратаку. С батальоном двинулся наш броневик, залепленный вихрями грязи. Тогда и я управился в седле и повел в конную атаку команду конных разведчиков. В сильном дожде кони и люди мелькали за мною тенями.
На нас несет пули, бешеный огонь, но ни убитых, ни раненых нет. Уже видны серые советские стрелки, цепь. Гнедой конь вынес меня вперед, за мной скачут ординарец и личный адъютант капитан Конради228. Мы одни. Уже слышен быстрый плеск шагов по лужам. Броневик застрял за нами, в колдобине на размытой дороге, рычит, а Петерса с батальоном еще не видно.
Все ближе советские стрелки с винтовками наперевес. Я вижу их мокрые лица, их темные глаза. Я попятил коня к Конради, у меня в руке наган. Мы окружены. Конец.
– Господин полковник, – донесся глухой крик из цепи.
– Господин полковник, господин полковник, – порывисто и глухо звали из цепи. Нас уже обступили.
– Господин полковник, не стреляйте, господин полковник…
И вдруг я понял, что мы не среди врагов, а среди своих. Так оно и было. Советские стрелки, окружившие меня и Конради, почти все были нашими Дроздовскими бойцами. Вот как это случилось. Я никогда не загонял в чужие тыловые лазареты больных Первого полка. У нас были свои особые полковые лазареты, куда партиями, с доктором и сестрой, отправляли мы всех наших тифозных. Им не приходилось валяться в горячке на вшивых вокзалах, по эвакуационным пунктам, в нетопленых скотских вагонах. Уход за больными дроздовцами был образцовый, кормили их превосходно. Стрелки в командах выздоравливающих отъедались на славу.
Один из таких Дроздовских лазаретов с командой выздоравливающих и попался в руки красных. Большевики не расстреляли солдат, а забрали всех на красный фронт, в 9-ю советскую дивизию. В этой команде выздоравливающих большинство солдат было из бывших красноармейцев. Но было в этой команде и сорок наших офицеров. Настоящие белогвардейцы, золотопогонники. А для них у большевиков одно: расстрел.
И вот тут-то и случилось прекрасное чудо, иначе я этого назвать не могу: среди дроздовцев из пленных красноармейцев никто не стал предателем, ни один не донес, что скрывается между ними «офицерье». Солдаты объявили комиссарам всех наших офицеров рабоче-крестьянскими стрелками, скрыли их, а потом вошли все вместе в 9-ю советскую дивизию и оказались в той самой цепи, которая меня окружила.
Вера в человека, и его совесть и свободу была конечной нашей надеждой. И то, что бывшие красноармейцы в большевистском плену не выдали на смерть ни одного белого офицера, было победой человека в самые бесчеловечные и беспощадные времена кромешной русской тьмы.
Вот они, советские стрелки, теснятся к моему коню. Ни одни солдаты на свете не пахнут так хорошо, как русские, особенно когда дымятся их мокрые шинели. Они пахнут не то банными вениками, не то печеным хлебом, свежей силой, здоровьем. У одних еще красные звезды на помятых фуражках, у других уже поломаны, сорваны. Все чего-то заволновались, смущенно обертываются друг на друга, кто-то сказал:
– Да чего же мы его господином полковником… Сам-то уже генерал.
Двое стрелков быстро отошли в сторону. Оба сели на мокрую землю, один с проворством вытащил из-за голенища сточенный солдатский нож для хлеба, оба стали что-то торопливо отпарывать в своих вещевых мешках: оба надели наши малиновые погоны, потаённые ими.
– Так что, господин полковник… виноват, ваше превосходительство, старшие унтер-офицеры четвертой роты капитана Иванова…
Вот она, образцовая солдатская школа нашего картавого храбреца, капитана Иванова.
Батальон, подошедший к нам на рысях, стал, опираясь на винтовки, и с крайним удивлением смотрел на мой внезапный митинг с советскими стрелками.
– Но, братцы, вы все же в нас здорово стреляли…
– Так точно, здорово. Да не по малиновым фуражкам, а в воздух. Мы все в воздух били.
Действительно, у нас не было ранено даже коня.
– А комиссары где?
– Какие убежали, других пришлось прикончить. Пятерых.
В боях сильно пострадал наш второй батальон, и я решил пополнить его этими дроздами, так внезапно пришедшими к нам из красной цепи.
– Вот что, ребята, я вас всех назначаю во второй батальон.
Но дроздовцы начали дружно кричать:
– Ваше превосходительство, не забивайте нас во второй… Разрешите по старым ротам, по своим… Вон и Петро стоит… Акимов, здорово, где ряжку наел? Вон и Коренев. Жив, Корнюха… Разрешите по старым ротам.
На радостях нечаянного свидания я разрешил разбить их по прежним ротам. Наши офицеры, бывшие среди них в 9-й советской, – кто без фуражки, у кого еще темнеет над козырьком след пятиконечной звезды, – вышли вперед и начали разбивать их по ротам.
– Первая ко мне, вторая ко мне, третья…
И так до последней, двенадцатой. Скоро в нашем строю, на сыром поле, стояло триста шестьдесят новых дроздовцев, вернувшихся домой, к родным. С песнями, с присвистом двинулись роты на отдых. Никто из нас не забыл и никогда не забудет той встречи в огне.
Дед
Дед, плотный, бодрый, ходит, постукивая обтертой палкой. От его поношенной офицерской шинели, от чистого платка, слежавшегося по складкам (кстати сказать, когда дед сморкается, как иерихонская труба, косятся люди и лошади), от башлыка, от пропотевшей по исподу фуражки с потертой кокардой идет приятный запах стариковской чистоты, немного кисловатого настоя табака и сушеных яблок.
Кто в Белой армии не знал нашего Деда, седого как лунь, с его башлыком, тростью и жестянкой с табаком-мухобоем? Он был суровый, усатый, жестокобровый, но под обликом старого солдата хранилось у него доброе веселье. Как часто под нахмуренными бровями блестели от безмолвного смеха зеленоватые, прозрачные его глаза. Веселье Деда было армейское, стародавнее, хлебосольное, простодушное. Дед умел отыскать шутку в самое трудное мгновение, прорваться бранью в минуту отчаяния и тут же повернуть на бодрый смех.
В нем была необыкновенно бодрая сила жизни. Все проросло и сплелось в нем дремуче и крепко, как корни старого дуба; крутые лопатки, плечи, жесткие, как сивое железо, брови, жилистые старые руки с узловатыми, помороженными еще на Балканах пальцами. И все было в нем свежо, как листва старого дуба.
На Дон Дед привел едва ли не всю семью Манштейн, до внуков, до легоньких, остриженных кадет с детскими еще глазами и нежными впадинами на затылках. Дед пришел в Белую армию добровольцем сам – шестой.
Его сын Владимир, доблестнейший из доблестных, командовал нашим Третьим полком. Имя Владимира Манштейна одно из заветных белых русских имен. Все Манштейны, кто мог носить оружие, пошли в Белую армию. Если бы вся Россия поднялась так, как эта военная семья киевлян, от большевиков давно и праха бы не осталось. Одни Манштейны сложили голову в огне, другие почили от ран; Владимир Манштейн застрелился уже здесь, в изгнании, – не вынес разлуки.
В бою Владимир потерял руку вместе с плечом. Золотой генеральский погон свисал с пустого плеча на одной пуговице. В его лице, всегда гладко выбритом, в приподнятых бровях, в его глазах, горячих и печальных, было трагическое сходство с Гаршиным. Что-то птичье было в нем, во всех его изящных и бесшумных движениях. Его походка была как беззвучный полет.
Он был моим боевым товарищем, мы делили с ним страшную судьбу каждого дня, каждого часа Гражданской войны. У него было какое-то томление земным, и он чувствовал нашу обреченность, он знал, что нас, белых, разгромят. Но также он верил и знал, что на честной крови белых взойдет вновь христианская Россия. В огне у Владимира было совершенное самообладание, совершенное презрение к смерти. Большевики прозвали его Безруким Чертом.
То же самообладание было и у отца Владимира. Как-то в перестрелке был ранен один из его любимых внуков, заяц-кадет. Мальчик со стоном добрался до тачанки старика:
– Дедушка, дедушка, меня ранили…
Кадета перевязали. Дед сам уложил его, всего в бинтах, в сено, накрыл старенькой шинелью. Мальчик мучился, смутно стонал от пулевой раны в плечо. Дед гладил внука по голове и утешал по-своему:
– Так и надо, что ранен, и ничего, что больно, – ты солдат, должен все терпеть. Претерпевший до конца спасен будет…
Я хорошо знал старика Манштейна229. Он служил при штабе моего Первого полка в офицерской роте, а жил у меня. До того, в Каменноугольном районе, он заведовал эшелонами офицерской роты. Дед подавал поездные составы под самым жестоким огнем, вывозил раненых и убитых. Обычное его место было на паровозе, рядом с машинистом. Дед стоял с револьвером в руке – револьвер был допотопный, «бульдог», как пушка, – а сам Дед в шинели, и его башлык, завязанный по-старинному крест-накрест, пушисто индевел от дыхания.
Старый Манштейн, среди других стариков нашей молодой армии – таких, как вот хотя бы славный Карцев, прозванный «богом войны», – был для нас, можно сказать, образом наших седых отцов.
Пехотный офицер незнатного полка, командир батальона, потом полковой командир – на его ветхой шинели цветился солдатский Георгиевский крест – Дед, уже ветераном, участвовал в Японской войне, а в первый огонь пошел еще при Скобелеве, в Освободительную войну на Балканах. Дед отзывался добровольцем на все боевые выстрелы: был в Бухарском походе, усмирял в Китае «Большого Кулака». С удивительной ясностью, как будто бы Горный Дубняк, Шипка, Плевна были вчерашним ясным днем, рассказывал он нам о 1877 годе. Его рассказы как-то странно и светло мешались с нашей белой войной, точно уже не было хода времени для протабаченного скобелевского солдата в балканском башлыке, и наша война была для него все той же неутихаемой вечной войной за освобождение братьев-христиан.
Для нас всех Дед был ходячим судом чести. Военные обычаи и процедуру, подчас весьма сложные, Дед знал до тонкости, что называется, на зубок. Ему было близко под семьдесят, и он был для нас живой и бодрой традицией старой Императорской армии, былой империи, живым Палладиумом славы российской, как сказали бы в старину.
Он был для нас и табачным интендантом. Страшный курильщик, он всегда держал табак в огромной жестяной коробке на полпуда, и еще во второй, походной; так с ней и ходил зимой и летом. Зимой походную жестянку он носил в башлыке.
Теперь уже не знают таких табачных секретов. По старинке Дед прокладывал табак тончайшими пластинками картофеля, чтобы в меру хранить влагу, покрывал сверху яблочным и липовым листом, да и еще какими-то чудесными травинами, и получалась у него из самого дрянного мухобоя замечательно крутая и душистая смесь.
Как-то в бою, в оттепель, когда глухо и сыро бухали пушки, Дед, со своим табачным интендантством в руках, стоял с кучкой офицеров на дороге, в луже, в талом снегу. Он всех приветствовал крученками. Раскурили. Дед, пустив дым сквозь прокуренные усы, принялся рассказывать что-то про Скобелева:
– Представьте себе такую же оттепель, грязь по колено… Мы тоже раскурили табачок, и тут скачет с ординарцем Скобелев и этак, с картавцем, как пустит…
Вдруг сдвинулся воздух от взрыва. Грянула с визгом шрапнель, горячий осколок выбил из рук Деда, Манштейна, жестяную коробку, табачная гора вывалилась в лужу. Мы так и не узнали, что пустил с картавцем подскакавший Скобелев, а Дед пустил такие шесть этажей, что ему позавидовал бы любой ругатель нашей армии. После такого приключения Дед не расставался с продырявленной коробкой, а шрапнельную дыру заклепал чудовищной свинцовой бляхой.
А каким милым было его хлебосольство. Точно наши седые отцы весело смотрели на гостя сквозь его прозрачные глаза, и точно их голоса были слышны в его стариковском привете:
– Разрешите вас приветствовать стопочкой…
Когда он жил в эшелоне, под его вагонной лавкой таился целый походный погребок: водочка, настоянная на березовой почке и на златотысячнике, лучок, который сам Дед посыпал для гостя крупной солью, колбаса краковская и с чесноком, вареники, сало с последней стоянки.
Как хорошо хрустел он корочкой хлеба где-то на самых задних зубах, отчего у него наморщивалась щека; с каким приятным кряканьем опрокидывал серебряную стопочку и какой звонкой была его водочка. Я должен сказать, что за нашими полковыми обедами, когда дело заходило далеко, Дед свободно мог перепить всех, но не пьянел никогда. Только его седая голова как будто начинала слегка дымиться.
– Ну, господа, большой привал, – объявлял он внезапно в разгаре обеда и тут же, облокотясь на руки, засыпал. Можно было вокруг шуметь, кричать, звенеть стаканами, он блаженно спал, прижавши к руке прокуренные усы. Минут через десять Дед так же внезапно просыпался, посвежевший, с прозрачными глазами, и первым делом наливал себе стопку.
Удивительный Дед, наша удивительная старая пехота. Таким же он был и с сыном Владимиром. Такой преданной, полной любви друг к другу мне больше уже не видать, но и такой готовности в любую минуту схватиться в бурной ссоре по самому пустяку. Оба они, сухощавые, рыжеватые, вспыльчивые, как порох, жадно кидались в перепалку спора, не уступали ни в чем и под конец просто не слушали друг друга.
Теперь, когда я вспоминаю их, уже ушедших, мне кажется, что во всей их складке, в изяществе, силе, в жилистых сухих телах, даже в рыжеватости, как и в горячем, смелом благородстве их натур, была та же цельная красота, какая есть у самых изящных и благородных существ на свете – ирландских сеттеров.
Старый Манштейн, полковник без должности, жил у меня в Первом полку, а его сын Владимир, генерал, командовал Третьим полком. Как часто Дед по всем правилам представлялся мне, шашка через шинель, рука под козырек:
– Ваше превосходительство, разрешите отбыть в Третий полк в отпуск к сыну.
– Пожалуйста, дедушка, пожалуйста.
Проходит день. К вечеру Дед возвращается обратно. Сумрачный, ни на кого не смотрит.
– Что, дедушка, скоро из отпуска? Как ездилось?
Молчит, скручивая свою табачную пушку, или что-то ворчит рассерженно и невнятно в сивые усы. Позже выяснялось, как именно ему ездилось. В Третьем полку он радостно был встречен сыном, накормлен добрым обедом, за которым оба с удовольствием обсуждали, как старик поживет у сына хорошо и долго. После обеда стали наседать красные. Дело обычное, завязался бой. Сын-генерал, командир полка, с отцом, полковником без должности, идут под огнем по цепям. Сын отдает приказания. Отец расправляет усы, откашливается, желая обратить на себя внимание, наконец говорит:
– А я, Володя, сделал бы не так…
Генерал Манштейн молча смотрит на полковника Манштейна, идут дальше. Новое приказание, снова расправляются усы, откашливание, новое замечание:
– Володя, а я бы…
Молодой Манштейн круто оборачивается, глаза залило золотым светом, звонкий окрик:
– Полковник Манштейн, потрудитесь замолчать.
Старик вытягивается перед сыном, берет под козырек:
– Слушаю, ваше превосходительство.
Идут под огнем дальше. Сын опять что-то приказывает. Отец опять вмешивается:
– Да нет, Володя, не так…
Сын не выдерживает:
– Полковник Манштейн. Я вам здесь не Володя, потрудитесь молчать.
Дед мгновенно под козырек:
– Слушаю, ваше превосходительство.
Но молодой Манштейн уже ищет глазами ординарца:
– Немедленно подать полковнику Манштейну экипаж.
Так кончались их добрые надежды пожить вместе, и Дед возвращался к нам.
Он никогда не говорил о таких приключениях у сына: по-видимому, полковник без должности понимал сам, что ему не следовало вмешиваться в боевые приказы командующего генерала. В Крыму, по моему ходатайству перед Врангелем, Дед, впрочем, тоже был произведен в генералы, для уравнения в чинах с сыном.
Третий полк сына был для старика совершенным образцом всех полков Белой армии. Мой оперативный адъютант, капитан Елецкий, веселый человек, подметив эту черту Деда, начинал иногда трунить за обедом.
– Эх, – вздыхал Елецкий, – кабы у нас да все полки были как наш Первый, уже давно были бы в Москве и все там мохом поросли.
– Почему не как Третий? – настораживался Дед.
– Первый полк лучше, – невозмутимо и строго отвечал Елецкий.
Дед раскидывал на него мохнатые брови, заметно краснел и говорил с презрением:
– Почему-с это лучше?
– Да вы возьмите-с карандаш, – подхватывал презрительное «с» Елецкий. – Простая арифметика. Записывайте, сколько взято бронепоездов, батарей, пулеметов Первым, сколько Третьим полком, – разница.
Дед добросовестно подсчитывал. Елецкий нарочно подсыпал нам лишние трофеи. Дед смотрел на листок, краснел до самого лба и с яростью останавливал Елецкого:
– Капитан Елецкий, потрудитесь замолчать. Доблесть Третьего полка высчитывается не по вашей дрянной бумажонке.
Мы все спешили согласиться с Дедом. Имя сына было для старика святыней, что, впрочем, не мешало им грызться между собой. Однажды ко мне неожиданно пришел молодой Манштейн.
– Ваше превосходительство, воздействуйте, наконец, на отца, – сказал он, с усмешкой покусывая губы.
– Что такое?
– Хотел меня душить.
– Как душить?
– Из-за путешествия на луну.
– Ничего не понимаю.
Тогда молодой генерал рассказал мне историю, причудливее которой, я думаю, мне и не слыхать. Отец пришел к сыну в гости. Оба рады, у обоих планы, как пожить вместе, отдохнуть по-семейному. Молодой генерал читал перед тем попавшегося под руку затрепанного Жюля Верна «Путешествие на луну» с наивно фантастическими рисунками, кажется, Риу. Старик Манштейн, повертев книгу, небрежно бросил ее на стол.
– А знаешь, занятно, – сказал сын о Жюле Верне, – умный был человек. Авиацию предугадал. Я думаю, лет через пятьдесят мы, кроме шуток, полетим на луну.
Отец усмехнулся с презрительным сожалением:
– Полетим, как же, держи карман шире. Брось, Володя. Все это глупости.
– Но почему?
– Никогда мы на луну не полетим. Там безвоздушное пространство.
– Подумаешь, невидаль, безвоздушное пространство. Люди что-нибудь выдумают, чтобы его победить.
– Победить… Да ты гимназист или генерал? Черта лысого они выдумают. Никогда мы не долетим до луны.
– А я говорю – долетим.
– А я говорю – не долетим.
– А я…
Спор о путешествии на луну кончился тем, что вспыльчивый старый генерал Манштейн схватил молодого генерала Манштейна за ворот гимнастерки: «Не долетим, тебе говорят…»
У молодого Манштейна уже отлегло от сердца, и у меня он вспоминал с улыбкой, как летал с отцом на луну.
Уже в Крыму, когда мы были под немецкими колониями Гольдштадт и Молочная, ко мне приехала на свидание жена с дочерью. Моей дочери тогда не было и года.
Я хорошо помню тот страшный день. Левее нас прорвалась вся Вторая конная армия Гая. Дроздовская дивизия получила приказ остановить прорыв. Только на мгновение видел я в обозе Александру Федоровну с маленькой Тамарой на руках. Красные нас громили. Гай отрезал тыл. Жена и ребенок оказались с нами в самом огне.
Под Куркулаком, на поле, стоял Корниловский конный дивизион. Когда я садился на коня, поручик Дубатов230, заведующий оружием, поднес мне, помню, в подарок от нашей оружейной мастерской зажигалку. Зажигалка хорошей работы, с чеканкой, но здоровая, весом около фунта.
– Куда же мне ее девать?
– Вы ее на письменный стол.
– Да что вы, батенька, уж и не помню, когда я за ним сидел…
Я сунул тяжелый подарок в карман гимнастерки, прыгнул в седло, вдруг – раз – и моя верная гимнастерка лопнула на спине. Выручил меня ординарец Тарасов, выше меня на голову, в плечах сажень.
– Возьмите, ваше превосходительство, мою. Ни разу не надевана.
Я потонул в Тарасовой рубахе, нацепил свои погоны. Гимнастерка гиганта так широка, что грудной карман с новой зажигалкой пришелся как раз на животе. Я поскакал в огонь. Первый батальон полковника Петерса уже разворачивался для атаки. Гай таранит. Я вижу, наш первый батальон вот-вот ляжет. Корниловцы смотрят сурово и молча, что мы будем делать, как остановим Гая. Петерс, с наганом, вышел перед цепями батальона. Я спрыгнул с коня, подошел к Петерсу. Бойцы как бы оседают в землю, тяжко топчутся, сметаемые огнем. Я махнул фуражкой:
– Братцы, вперед!
Батальон рванулся с тяжелым гулом. Фуражку мне пробило пулей. Я бегу вперед со стрелками. Вдруг тупой, горячий удар в живот. «Пуля», – мелькает у меня; в глазах потемнело, ничего не вижу, падаю, падаю…
Когда я очнулся, надо мной склонились тревожные лица дроздов. Наш доктор Сергей Порфирьевич Казанцев вынул мне пулю:
– Вот она, стерва…
Пуля, оказывается, соскользнула с тяжелой зажигалки и застряла под кожей. Я потерял сознание от сильного удара, а рана пустячная. Так меня спасла зажигалка Дубатова и рубаха Тарасова. На войне все случайно, и всего случайнее жизнь и смерть.
Я догнал полк. Корниловцы пошли правее нас, мы с ними выбили 1-ю советскую стрелковую дивизию из Куркулака, взяли десять пушек. В Куркулаке стали корниловцы, мы двинулись дальше на колонию Мунталь. Там мы отбивали красную кавалерию. Я отдавал приказания с тачанки, оглянулся зачем-то, и сердце у меня упало: за нашей боевой цепью, близко в огне, сгрудился полковой обоз, и там, на тачанке, я увидел нашу сестру милосердия Лидию Сергеевну, Деда и мою жену с ребенком на руках.
Бой разгорался, ко мне подбегали адъютанты, ординарцы, несли раненых, и я не мог ни крикнуть, ни сказать слова Александре Федоровне. Я только улыбался ей, чтобы ободрить. Снаряд красных с грохотом ударил в орудие первой батареи недалеко от тачанки, где была жена.
Так нестерпимо сжалось сердце, точно нет больше дыхания. Дым взрыва медленно расходился. Подбежал ординарец – семеро артиллеристов наповал. И тогда-то, сквозь гром пальбы, донеслась бодрая брань Деда: он распекал мою бедную Александру Федоровну:
– Свидание, давно не видались, дочь показать!.. Вот и показали: угораздило вас в самое пекло. По одной молодости рискуете ребенком..
– Но чем же я виновата, что у вас тут Гай прорвался, – слышу голос жены.
Слава Богу, живы. Пушки низко гремят над нашими головами. От пушечного грома и крепкой брани Деда наши храбрые дамы забрались под тачанку и засели там под колесами, точно зайцы, как будто подвода могла их спасти.
Должен сказать, что ни в одном бою не было мне так тягостно, так страшно все – вдруг потемневшее небо, лица, гром пушек, мечущиеся кони, стоны раненых, пыль, как в том бою, когда моя жена с девочкой, тихо спавшей на ее руках, сидела под тачанкой, на дороге, в самом огне.
К вечеру Дроздовская дивизия отбила красных. Прорыв Гая остановили. Вечером все утихло. В колонии Мунталь я мог вымыться после боя. С удовольствием полоскался я на дворе у колодца. На крыльце сидел с крученкой Дед. Александра Федоровна, засучив рукава, купала в сенях, в чане, Тамарочку.
Как странен был после боя этот самый мерный вечер на свете, с ласточками, низко прометывавшими по двору, синеватым дымком дедовской крученки, с милым материнским щебетом молодой женщины, слышным из сеней дома.
По-южному быстро стемнело. Над двором в небе засияла звезда. Вдруг воздух стали рвать беспорядочные залпы, донеслось тягостное «Ура!». Александра Федоровна выбежала на крыльцо с девочкой, завернутой в мокрое полотенце.
– Какого черта вы бродите тут? – набросился на нее Дед. – Слышите, пули визжат…
– Да вы же сидите на крыльце, – отвечает жена.
– Я солдат, мне все равно, где сидеть, а вы, извините, по бабьей молодости не понимаете опасности, лезете под пули с ребенком, марш в дом!
Резерв, звеня оружием, уже сбегался к штабу. Я поцеловал в сенях бледную жену, вышел к полку и в потемках поздоровался с бойцами. Мы с песнями двинулись отбивать красных на окраине Мунталя. Дед, торжественный, – офицерская шинель со светящимся Георгием застегнута наглухо, – опираясь на трость, шел в атакующей цепи с доблестной командой пеших разведчиков. Я слышал, как Дед крепким басом подпевает нашей боевой: «Вперед, дроздовцы удалые». Он шел, сильно и сипло дыша. Деду было тяжело попадать в молодой шаг. Я заметил в потемках, как он присел на землю.
– Дедушка, задело?
– Нет, все в порядке, да годы не те, стар стал, дыхания не хватает… «Вперед, дроздовцы удалые…»
Он сипло запел, морщинистой рукой крепко оперся на мою руку, поднялся с травы и снова пошел в атаку, а его старческий голос смешался с быстрым гулом боевой: «Вперед, дроздовцы удалые…» Красных отбили.
И навсегда память сохранила Деда, как он оперся на мою руку в атаке. Ни чужбины, ни разлуки, ни его конца в изгнании нет для меня. Точно мы так, рядом, все идем с ним в атаку, под пулями, в темноте, с боевой: «Вперед без страха, с нами Бог».
Пальма
На его крепкой груди шерсть закручивалась жестким завитком. Он ходил вразвалку на кривых ногах, но он не был кавалеристом. Его выкаченные темно-карие глаза, полные горячего света, были умны и сметливы. Курносый нос, вернее, две дырки, сочился от вечного насморка. Между двух нижних клыков трепетал кончик горячего языка. Он всегда сопел, с хропотком. А если мягко похлопать его по заду, то он вертелся на одном месте, пытаясь поймать свой куцый хвост. Это был германский тигровый бульдог, ширококостый, жилистый, более свирепый, чем приветливый, и выносливый до черта.
Свирепость смешивалась в нем с глубокой нежностью, и суровый вояка был для тех, кто знал его ближе, самым добродушным существом на свете. Он спал совершенно как ребенок, раскидывая куда попало ноги, и на концах его сильных, жестких лап, под когтями, были мягкие, какие-то детские серые подушечки.
Мы встретились с ним в декабре проклятого 1919 года, когда Дроздовская дивизия, с обозами и артиллерией, в слепую пургу перебралась по льду Дона в большое село Койсуг. Там, в глухое утро, я услышал в штабе полка смелый, бодрый лай.
Солдаты притащили мне в подарок щенка, настоящего тигрового бульдога. Он попался им на улице села. Как очутился он в Койсуге, не знал никто. Потерял ли его кто-либо из бегущих москвичей или петербуржцев, отбился ли он от красных или от немецкой колонны, но он долго колесил один, маленький серый германец, по льду Дона и по степи в самую крепкую метель.
Стрелки, вероятно, потому, что в его серой шерсти были легкие полосы, прозвали его Пальмой. Вовсе не стройная и не высокая была эта Пальма, как бы отлитая из одного куска металла. Для первой встречи, когда я присел перед ней на корточки, она бесстрашно облаяла меня. Потом ткнулась мокрым носом в руки. С того мгновения мы стали друзьями на всю жизнь. Что она почувствовала во мне, почему выбрала меня, не знаю, но она привязалась ко мне всей силой своей собачьей души.
Серая шерсть с железным блеском, благородное тело, подобранное и четкое, как у древнего дискобола. Я понимаю, что это зверь, собака, но такие слова не говорят ничего. Это странное существо несло в себе необыкновенно сильную душу, полную и цельную. Она не знала, что такое грех, не разбирала добра и зла. Но зла в ней совершенно не было, и вся стихия Пальмы, ее чувства и сознание двигались одним: любовью к человеку. И под жесткой грубостью серого вояки таилась для друзей совершенная нежность.
Ум Пальмы был ясный – она все понимала с полуслова. Воспитание ее не было трудным, а делала она все опрятно и четко. Она до крайности любила чистоту и свежую воду, подбирала после себя мельчайшие крошки. Она ни за что не оставалась в доме, когда по нужде ей надо было пойти на улицу. Если об этом забывали, она, не щадя себя, кидалась всем сильным телом на двери, в окна, только бы ее выпустили.
Обычно она спала у моих ног или у дверей на коврике. После боевого огня она дрожала и легонько, очень жалобно порявкивала во сне. А иногда смеялась. Она смеялась от всей души, свесив язык на просушку, и тогда кожа на ее курносой роже расходилась лучами. Я узнавал смех Пальмы во сне по короткому грудному хропотку. Так же смеются и плачут, тягостно кричат, вздрагивают, крепко скрипят во сне зубами и люди, стоящие в огне.
Маленький серый германец Пальма стал с нами белогвардейцем, золотопогонником. Он твердо решил, что есть настоящие люди, его друзья, и все такие люди носят погоны. Те же, кто без погон, не друзья, а враги, и даже не люди, а мишень для его острых зубов.
Она просто не выносила людей без погон. Любому штатскому, кто бы он ни был, Пальма с мгновенной яростью рвала штаны. Историй из-за этого было достаточно. Пальма молча обходила штатского, и тот еще не успевал сказать: «Ах, какая милая собачка», как Пальма сзади вцеплялась ему в штаны, как раз, извините, на том месте, которое пониже поясницы.
Однажды она отворила такое заднее окно одному приезжему высокому чиновнику, едва ли не министру, пожилому, довольно рыхлому господину. Министр, с открытым окном, помчался от Пальмы с необыкновенной и для отрочества скоростью. В другой раз Пальма превратила в лохмотья хорошее английское сукно одного британского журналиста. Тот, показав нам весьма тощие ноги, удрал от Пальмы высокими прыжками с тирольским криком: «О-ле-ле!»
Разумеется, за это Пальме влетало. А военных посетителей она впускала ко мне совершенно молча: в погонах – стало быть, свой. Но все же кто его знает? И Пальма ложилась у моих ног, под стул, не спуская с вошедшего светло-карих недружелюбных глаз. В любую минуту она была готова к прыжку, следила за малейшим движением чужих рук, за тем, как шевелится чужой зашпоренный сапог. Из-под стула слышался иногда раскат глухого рычания. Она меня охраняла и нетерпеливо ждала, когда незнакомец уйдет. Тогда так же молча и недружелюбно она провожала его до дверей.
Пальма была служакой щепетильным, даже придирчивым. Она хорошо понимала, что каждому назначено делать свое дело. Например, часовой должен смотреть перед собой и ходить. Пальма очень любила, когда часовой ходит взад и вперед, и могла подолгу смотреть на его мерную прогулку, потряхивая куцым хвостом.
Но вот я как-то заснул с горящей у койки свечой. Звон разбитого стекла, лай, брань разбудили меня. С бешеным рычанием Пальма всем телом кидалась в окно. Я ее отогнал.
– Что такое? – позвал я в окно часового.
– Да, ваше превосходительство, Пальма, сволочь, кусается.
– Почему?
– У вас свет. Я посмотрел в окно, как бы чего не случилось. А она как бросится, зачем смотрю…
Пальма спала чутко, в полглаза. За всем следила, передвигая во сне острыми ушами. Она решила, что дело часового не в окна засматриваться, а ходить.
Солдатскую дружбу Пальма, однако, ценила выше всего на свете. Она равнодушно, иногда с ворчанием, принимала ласки людей, часто у меня бывавших. Но стрелкам позволяла и хлопать себя по заду, и теребить за уши. Она любила забираться к ним в самую гущу, в кучу-малу, и среди солдатских ног только потряхивался от удовольствия ее жилистый серый зад.
Она сама заигрывала с солдатами. Собаку более слабую Пальма никогда не трогала и не отгоняла. Любопытно было видеть, как какой-нибудь Кабысдох, лядащая собачонка, с лаем скакал вокруг Пальмы, хватая ее то за лапы, то за уши. Пальма позволяла все. Иногда только молча отталкивала забияку. Кабысдох далеко летел кубарем, чтобы снова кинуться в игру.
Мне известен только один роман, вернее, странная дружба Пальмы. В разрушенном степном городке я застал ее как-то в бурьяне, среди камней, битого стекла, горелых тряпок и жестянок из-под консервов, на свидании с собакой, отставшей от красных. Мой белогвардеец с нежным вниманием облизывал эту тощую рыжую большевичку, помесь сеттера, но бродяжку, такую легкую, как подбитую ветром, с израненной спиной, где можно было пересчитать позвонки, и с оторванным ухом.
Пальма внимательно посмотрела на меня и отвела глаза, как бы хотела сказать: «Что же, брат, суди как хочешь, но у каждого свои чувства». Так же взглянула она на меня в одной немецкой колонии, когда я застал ее вниз головой, на одних передних лапах. Ее задние лапы забрал в ручонки сын хозяйки, белобрысый Готлиб. Так, опрокинув Пальму, расхаживал он с ней по всему дому, изображая, по-видимому, тачку.
Самолюбивая, гордая, готовая загрызть любого оскорбителя Пальма невозмутимо слушалась маленького немца и покорно ходила вниз головой. «Что же делать, – как бы говорил ее взгляд, – не сердиться же на такую мелюзгу. Пусть забавляется».
Я вспоминаю наши походы. Необыкновенная свежесть есть в военном движении. В Крыму, как-то ночью, мы шли на подводах. Я спал в сене, под легкой шинелью. Прохладная крымская ночь. Позади шагом идет конвой, 2-й конный генерала Дроздовского офицерский полк, команда конных разведчиков. За мной, с конями на поводу, идет шагом вся кавалерия дивизии. Дремлют кони и люди, пехота мирно спит на тачанках.
– Ваше превосходительство, – теребит меня за плечо ординарец Тарасов.
Пальма уже проснулась, шуршит сеном, перебираясь через меня, чихает от сырости. Все влажно от утренней росы. Заря за темным полем точно чисто омыта. Та-та-та – слышно впереди. Стрельба.
– Тарасов, коня.
Я умылся росой, сел в седло, легкий ветер свежит лицо. Все чаще стучит стрельба. И вот разнеслась первая утренняя команда:
– По коням…
Мгновенно дрогнула, блеснула, прозвенела оружием вся кавалерия. Вот она уже в седлах. Рысью я обгоняю колонну. Пальма с лаем носится у коня в радостной игре. Мы идем на утренние выстрелы. Пехота прыгает с тачанок, подтягивает шинели. Скрежещет штык о штык. По колонне летит команда:
– Смирно…
Я здороваюсь с ротами; по раскату бодрости я понимаю, что с такими бойцами будет победа. На ходу я поднимаю Пальму в седло.
Пальма, улыбаясь, обмахивает мне лицо языком, но ей не очень-то нравится скачка на жестком седле, она предпочитает вертеться у копыт.
Светлая заря. Звонко загремела наша артиллерия.
– Гляди, Сам поехал, – говорят обо мне у дороги двое наших подводчиков, мужики, помятые ночлегом, с соломинками и сеном в волосах. – Сейчас, стало быть, пойдем вперед.
Подводчики ходили с нами по Таврии месяцами, некоторые были еще из Курска и Севска; они крепко к нам привыкли, наши бородачи, похожие на святых отцов с древних икон.
Пальма не отходит ни на шаг. Если в походе я шел пешком, ее любимым удовольствием было попадать со мной нога в ногу. Чувствовать ее за собой и для меня стало необходимостью, мне недоставало ее сзади, как будто без нее за мною была неуютная пустота. На походе, в самое пекло, когда рассерженно бренчат манерки и раскалены до темноты лица, Пальма не раз с высунутым языком забегала впереди идущих солдат. С лаем она высоко прыгала, просила пить. Стрелок откупоривал фляжку и лил в пасть Пальме воду. В благодарность Пальма тыкалась мокрой мордой в загорелую руку солдата.
Нигде, кажется, не найти такой застенчивой человеческой нежности, как у солдата к четвероногому приятелю. Принес ли артиллерист с последней стоянки за пазухой котенка – этот мяукающий зверенок, разевающий рот розовым треугольником, становится божеством всей батареи. В бою думают не о себе, а о нем, чтобы не испугать, не оглушить. Для него лучшее место, для него самое тепло, первый кусок. И балованное божество расхаживает по пушкам, как дома, грациозно отряхивая лапки в белых манжетках; на шее повязан бантиком кусок синей или красной тесьмы, и все зовут божество самыми нежными прозвищами: Барышней, Ветерком.
А собаки в полку не бывают существом женского рода, хотя бы и суки. Собака – это солдатский приятель, и, сука или кобель, она всегда мужчина. Полковая собака – самый добрый друг солдатской души.
А наши кони. Я не могу думать о них без чувства жалости и стыда. Мне нестерпимо стыдно вспоминать, как наши раненые кони, иногда с вывалившимися кишками, все ковыляли и ковыляли за нашей колонной, покуда не падали на дороге.
Наши звери стояли с нами в огне, не зная ни нашей распри, ни нашего добра и зла. Что они понимали в нашем человеческом бое, но все они, без сомнения, чувствовали опасность, испытывали страх, животный ужас. Пушечный огонь подавлял их так же, как людей. Одни замирали от ужаса, каменели, другие неистово метались. Когда атака неслась вперед, их тоже как бы захватывала ярость боя. И это верно, что Пальма бросалась на пленных, еще ошалевших от огня, не понимавших, где они и что с ними, с лицами, черными от пыли. Тогда я отгонял ее хлыстом.
Пальма не раз увязывалась за мной в огонь, в атаки. В Крыму, в атаке под Гейдельбергом, Пальма была впервые ранена. Пуля пробила ей навылет заднюю ногу. Мне было не до нее в горячке боя, но мое сердце защемила беспомощная жалость, когда я увидел Пальму, с визгом припрыгивающую на трех ногах по пыльным кочкам. Она беспрерывно и тускло лаяла, присаживалась на задние лапы и слизывала кровь. День был жаркий, глухой, над ней роями носились мухи.
От стрелка к стрелку, ухватив за жесткий загривок, Пальму перетащили по боевой цепи к санитарам. Она упиралась. В мглистой духоте мы поднялись в атаку. Большевиков сбили, но часа через два они снова перешли в наступление по всему фронту. Наш третий батальон отступил под тяжелым ударом. На помощь батальону я поднял в атаку офицерскую роту и команду пеших разведчиков. Люди двинулись с тяжелым гулом, задыхаясь от духоты.
Медленно отступавший батальон увидал нас, как будто бы покачался на месте и с глухим «Ура» повернул обратно на красных. Мы ускорили шаг. Вдруг я почувствовал, как что-то горячее трется у моего сапога. Смотрю – Пальма.
В черной коросте присохшей крови, охваченная прозрачным паром дыхания, мокрая от бега, со сползшими марлевыми бинтами, волочащимися по жесткой траве, Пальма шла рядом со мной под огнем, не отступая.
И вдруг ее отбросило в сторону. С визгом она упала боком в траву. В атаке Пальма была ранена во второй раз, в спину, легко. Ее снова унесли на перевязку, откуда она перед тем сбежала. Только вечером после боя, когда мы отбросили красных, я нашел Пальму в обозе, у моего возницы, колониста Франца. Вся в бинтах – Франц обмотал ей зачем-то и голову, – Пальма, беспечная к своим ранам, встретила меня бодрым лаем. От Франца я узнал, как именно она попала к нам в бой после первого ранения.
Франц, по моему приказу, крепко привязал раненую Пальму к экипажу ремнем, но она так билась и рвалась, что Францу не раз приходилось оправлять ей сползающие повязки. Потом Франц отлучился к коням, а когда вернулся, Пальмы уже не было. Тигровый бульдог перегрыз ремень, с обрывком на шее понесся на трех ногах, кропя кровью, по пустой колонии, кинулся под пулеметный огонь в цепи, чутьем, почти мгновенно, нашел меня и пошел со мной в атаку, покуда не был ранен снова.
В другом бою, под колонией Грюнталь, красные потеснили марковцев. Мы пошли им на помощь. В автомобиле я объезжал колонны. Уже темнело. Над нами кружился наш аэроплан. Летчик сбрасывал вымпелы, тяжести с донесениями. В сумерках мы не могли их найти на кукурузном поле. Летчик снизился. Машина, обдавая нас холодным шумом и треском, носилась над самыми головами. Летчик выбросил что-то вроде простыни. Это была географическая карта, на ней карандашом торопливо набросано донесение: севернее колоний Грюнталь и Андребург в лощине замечена вся Вторая конная армия. Она готовится к атаке.
Мы двинулись на Грюнталь и Андребург. Со штабом дивизии, двумя ротами Первого полка и офицерской ротой я вошел в колонию Грюнталь. Стоял тихий августовский вечер. Это было 14 августа 1920 года. Мы сели за обеденный стол в штабе дивизии, когда с окраины колонии покатилось «Ура!» и залпы. В Грюнталь ворвалась красная конница.
Я выбежал на двор к офицерской роте. Стрелки уже стоят на изготовку вдоль камерной ограды немецкого дома. Красная конница с визгом, размахивая шашками, несется но улице. Всадники на скаку швыряют к нам во двор ручные гранаты. Мы дали залп. Всадников отнесло, помчались назад. В том бою мне особенно памятен наш Дед, старик Манштейн, отец однорукого генерала Манштейна, командира 3-го Дроздовского полка. Старый Манштейн, ветеран 1877 года, жестокобровый, седой как лунь, в поношенной офицерской шинели, сурово стоял в цепи с револьвером в руке. На мгновение он показался мне видением всех наших суровых отцов, залетевшим к нам сизым орлом старой Императорской армии.
Мы отогнали конницу и стали отходить от Грюнталя к холмам, на подходящие к нам полки. Верхом, с конвоем и офицерской ротой, я поскакал к ним навстречу.
Скоро с холмов до нас донеслись в потемках голоса, лязг оружия. Высланный разъезд встретился с разъездом поручика первой Дроздовской батареи Гампера. От него мы узнали, что полки еще не подошли, но что первая батарея заняла холмы.
Стемнело совершенно. Красные, заскакавшие снова в Грюнталь, открыли по нас пулеметный огонь. В темноте на батарее нас могли принять за подошедших большевиков. Я приказал поручику Гамперу скакать предупредить, что идут свои. Но было уже поздно, Гампер доскакать не успел. Вдруг вспыхнул сильный сноп огня, ослепил, и грянула по всем нам наша собственная картечь.
Рядом со мной был убит начальник службы связи капитан Смирнов, прекрасный офицер, ранено шесть конвойцев и адъютант генерала Ползикова, командира артиллерийской бригады. Я покрыл артиллеристов неистовой бранью, до сипоты, и вдруг, в порыве бешеного отчаяния, мы все, пригибаясь к лукам седел, неслись к батарее. Наши артиллеристы готовились в третий раз встретить нас прямым выстрелом, но узнали в темноте мой голос. Все спасла наша отчаянная скачка под картечью с шестиэтажной бранью.
Первый и Второй полки, наконец, подошли. Мы двинулись в наступление на Грюнталь. Генерал Манштейн с Третьим полком пошел к Андребургу. В темном поле полк встретил какую-то батарею, окруженную всадниками.
– Какая батарея? – окликнул однорукий Манштейн.
Молчание.
– Какая батарея, почему молчите?
Молчание. Манштейн подскакал ближе.
– Да что вы, оглохли?
– Так что пятая, – послышался в потемках голос ездового. – Да только мы в плен забраны. Пленные.
– Как – пленные?
Пятая батарея, оказалось, вошла и Андребург, когда туда налетела красная конница. Красные погнали захваченную с налета батарею в тыл, но напоролись на Манштейна. Мы мгновенно выбили красных из колонии и повернули всеми силами на Грюнталь. Отбросили красную конницу и оттуда.
После боя, утром, меня вызвал по полевому телефону из штаба корпуса генерал Кутепов.
– Что же вы, батенька, – звучно стал меня распекать генерал, – отдаете батареи и ни черта мне не доносите.
– Как так, ваше превосходительство?
– Да так. Нами перехвачено советское радио. Вот послушайте: лихой конной атакой нами взята с боя пятая Дроздовская батарея…
– Да эта батарея уже преспокойно отдыхает у нас…
И я рассказал генералу Кутепову, как все было. Он сначала не верил:
– Просто вы сформировали новую, а говорите, что пятая…
Кутепов поверил только позже, когда приехал в дивизию и сам побывал в пятой батарее, многих бойцов которой он знал лично. Он много смеялся «очной встрече» генерала Манштейна.
Но что же в ту тревожную ночь было с Пальмой? Когда красная конница налетела на Грюнталь и мы подались к холмам, Пальма, гонявшая весь день, спала, что называется, «без задних ног» под моей койкой. В горячке боя я не заметил, что Пальмы нет со мною на дворе штаба дивизии. Пальма спала до того крепко, что ее не разбудили ни взрывы, ни выстрелы. Так мы ушли, а Пальма осталась в Грюнтале. Красные кинулись в дом, рассказывала позже немка-хозяйка, торопливо искали в штабе наши приказы, документы. Мгновенно они все перевернули и разнесли, не зная, что вся моя походная канцелярия отлично умещалась в сумке одного ординарца.
От топота и шума в доме Пальма проснулась. Она выбралась из-под койки, и что же открылось ее глазам: толпа орущих, потных людей, обвешанных холщовыми пулеметными лентами, ручными гранатами, и все без погон.
Точно страшный сон приснился ей: дом был полон людей-врагов, людей без погон. И Пальма, бесстрашная и свирепая, мгновенно кинулась на ближайшего. Поднялась дикая свалка, Пальма кидалась на красных, повисала, сомкнув зубы, у них на руках, рвала в клочья шинели, прокусывала сапоги. Пальму избивали прикладами, ногами, рукоятками револьверов. Ее, конечно, убили бы, если бы один из красных кавалеристов не заметил, что это чистокровный германский бульдог.
– Стой, даешь мне! – крикнул он, хватая Пальму за кожаный ошейник.
Тогда-то и докатилось с улицы «Ура!» нашей ночной атаки. Мы ворвались в колонию. Красных как смело, Пальма была спасена. Я поскакал к штабу дивизии. Ко мне с лаем мчалась Пальма. Точно она бурно бранила меня, как я мог забыть о ней, оставить ее. За ошейник я подтянул ее к себе в седло. От радости она содрогалась у меня на груди, царапала гимнастерку когтями, как бы желая ворваться в меня. Я целовал ей голову, сильную грудь. При свете карманного фонаря я увидел, что спина Пальмы в ссадинах и глаз затек от удара.
Она вдруг вырвалась от меня и стала высоко подпрыгивать к моему коню и к моим рукам. Она плясала на задних ногах, изнемогая от восторга свидания.
После двух ранений Пальмы для меня стало заботой не пускать ее в огонь. Я ее запирал, отправлял ее на ремне в тыл, в обозы. Вестовым приходилось тащить ее изо всех сил, так что ее зеленый с бляхами ошейник налезал ей на наморщенный серый лоб. Она упрямо садилась на дороге, упиралась, как каменная; она точно чуяла свою судьбу – солдатскую гибель в боевом огне.
Это было в начале прекрасного летнего дня, на станции Пришиб, где стоял штаб дивизии. Вестовой постучал ко мне и сказал:
– Ваше превосходительство, летит аэроплан.
Я вышел на крыльцо, Пальма, конечно, со мною. Высоко над нами гудела сильная машина. Все и Пальма следили за ней, подняв головы. Я приказал расстилать код, опознавательные знаки. Вдруг загрохотал ужасный взрыв, точно сдвинулась земля. Второй взрыв, третий. Аэроплан сбрасывал на нас шестипудовые бомбы. Это был впервые показавшийся тогда над нашим фронтом советский «Илья Муромец», прозванный позже стрелками «Ильюшкой».
Громадный аэроплан, бросая на поле быструю тень, скрылся с тяжелым гулом. Около штаба осколками бомб был ранен командир Дроздовской артиллерийской бригады генерал Ползиков, пятеро солдат и офицеров и Пальма. Осколками ей перебило бедро и ранило в живот. В живот смертельно.
Я понес ее на перевязку. Ни визга, ни стона. Она затихла, как-то полегчала, и оттого, что она стала такой легкой и что так удобно нести ее на руках, я понял, что это конец. Ее мокрые черноватые губы мелко и косо дрожали. Потом ее голова свесилась с моих рук, как у ребенка. Надежды не было, но я все же решил отправить ее в ближайший тыл, в село Федоровка, на ветеринарный пункт.
Пальму отвезли поздно вечером. До вечера я лежал с ней рядом, голова к голове, и шептал ей все добрые, все хорошие слова, какие только знал. Пальма дышала коротко и горячо, дрожал кончик ее посеревшего сухого языка. Она меня слушала.
Пришел Дед, старый Манштейн. Он страшно любил Пальму. Он всегда потихоньку натаскивал ей в карманах шинели котлет, сахару, случалось, жирную курятину. Дед был с Пальмой суров, чувств своих не высказывал, но они горячо любили друг друга. Дед с крученкой обычно сидел у меня с Пальмой в углу, молча и тесно. Пальма одному ему из всех нас как-то застенчиво лизала за ухом.
Дед пришел, сел тихо. Лохматая с волокнистым табаком крученка скоро погасла в его руках. Дед, как и я, только смотрел на Пальму. Мы уже ничего не могли для нее сделать. Она необыкновенно кротко приподняла голову и посмотрела на Деда, хвост слегка дрогнул – узнала. По жесткому лицу Манштейна, солдатскому сивому усу покатилась слеза. Он сердито утер ее рукавом шинели, а уже покатилась другая…
Жизнь Пальмы окончилась и селе Федоровка, в ветеринарном лазарете. Моя мать, приехавшая тогда ко мне на свидание и ожидавшая меня в Федоровке, была с Пальмой до самого конца. Пальма
кончилась тихо, без стона. Несколько раз она кротко приподнимала голову, прислушиваясь к чему-то, слышному только одной ей…
Полегчавшее тело маленького серого германца, приставшего к нам, белогвардейцам, в пургу 1919 года, закопали в поселке Федоровка. Моя мать отметила могилу Пальмы большим серым камнем.
Гейдельберг
Гейдельберг – старинный город, кабачки, песни, дуэли, бурши в романтических плащах… Но Гейдельберг в Крыму – тихая немецкая колония верстах в трех севернее Мунталя, в лощине.
На Гейдельберг, занятый красными, наступал от Мунталя наш третий батальон, под командой полковника Бикса231. Доблестный Бикс атаковал ночью, в потемках. Красных вышибли. Третья офицерская рота, пулеметчики, команда пеших разведчиков вышли севернее колонии на холмы. В это мгновение красные ударили в контратаку. Атака навалилась на третий батальон. Бикс начал отходить.
Уже посветлело. В бинокль я заметил, что отступают одни наши белые околыши. Цепь за цепью, цепей восемь. Со мной пешие разведчики, пулеметчики, офицерская рота, отступать на нас, стало быть, может только один батальон Бикса. А надвигаются целые полчища в белых околышах. Что за чертовщина?
Я подозвал командира пулеметной роты капитана Павла Михайловича Трофимова232, блестящего офицера, великого нашего молчальника. Он молча взял под козырек и с совершенным хладнокровием пошел к пулеметам. Пристрелка. Снова молчание. Вдруг заскрежетали все двадцать четыре пулемета. Я вижу, как начиная с третьей цепи наши стали косить белые околыши.
– Господи, но там наши, – говорит за мною кто-то из адъютантов.
Подскакал полковник Бикс:
– Ваше превосходительство, вы стреляете по своим. Это мой батальон.
– Сколько у вас штыков?
– Пятьсот.
– Возьмите бинокль и смотрите. Сколько там наступает?
– Что такое? Там несколько тысяч!
– Ваших?
– Нет.
– Конечно нет. Наших только три первые цепи, а за ними красные. Они надели фуражки с белыми околышами: военная хитрость, вернее, подлость.
Мы стоим на холме. Красные спускаются в лощину Гейдельберга. Видны их цепи, сметаемые пулеметным огнем. Третьему батальону я приказал отходить на меня. Первый и второй батальоны, отступавшие за третьим, ошиблись дорогой и вышли не на правую окраину Гейдельберга, а на левую. К ним поскакали ординарцы с приказанием идти беглым шагом ко мне. Нам надо было сойтись до того, как красные войдут в Гейдельберг, иначе нас раскромсают по кускам.
Наша артиллерия, ставшая на позицию ночью, оказалась теперь для большевиков открытой. Они покрывали батареи таким огнем, что нельзя было подать передков, сняться с места. Так мы могли потерять все наши пушки.
Большинство чинов штаба переранено, другие разосланы. Я приказываю команде пеших разведчиков подтянуться ближе. Под отчаянным ружейным и пулеметным огнем команда храбрецов подходит, с ними их храбрый командир, капитан Байтодоров, коренастый, суровый.
– Господа, – мой голос осекается, – первый и второй батальоны еще не подошли. Третий отступает. Мы одни. Наша артиллерия на открытой позиции. При отходе мы вынуждены оставить все пушки. Первый полк никогда не бросал артиллерии, не бросит и сегодня. Примите боевой порядок, и как только ворвутся большевики – в штыки. Вы поняли, господа?..
Точно сильно дохнула одна грудь:
– Поняли.
Офицерская рота и команда пеших разведчиков развернулись в боевой порядок. Красные всадники уже скачут по колонии: конница обходит нас справа. Я поскакал к пулеметной роте, бывшей правее, когда мне перерезали дорогу первые большевики. Впереди бежал рослый парень в белой рубахе, надутой ветром, лицо блестит от пота, в одной руке блещет наган, в другой ручная граната.
– Товарищи, вперед!
Я прицелился, уложил белую рубаху из маузера. Ручная граната большевика, сверкая, заковыляла в пыли, откатилась. Команда пеших разведчиков двинулась в атаку. Трофимовская рота заметила обход красных. В Гейдельберге начался ад. Офицерская рота, не успевшая развернуться, подалась под натиском противника, но повернула назад, в контратаку.
Тогда-то, серый от пыли, в потоках пота, к нам бегом подоспел второй батальон под командой полковника Василия Петровича Конькова. Из пересохших глоток вырвалось ярое «Ура!». Под лобовым натиском большевики откинуты назад, но справа, за колонией, от мельницы на нас поднимаются новые цепи.
– Полковник Коньков, видите мельницу? – кричу я командиру второго батальона.
– Вижу.
– На мельницу, в атаку!
Я сорвал голос, песок и пыль хрустят на зубах, мешаясь с соленым потом. Коньков во весь рост вышел перед головными пятой и шестой ротами.
– Братцы, за мной, ура!
Все лежат и кричат «Ура!». Блеск на винтовках, на манерках. Приподнимаются на колено, упираясь рукой в землю, лица напряжены до черноты, открыты от крика рты, хотят встать, натужены жилы на руках, на лбах, привстают и снова, с тяжким гулом, падают в пыльную траву.
Не встать. Неутихаемый, мучительный рев «Ура!» катится над цепью. Они кричат с набрякшими жилами, выкачены невидящие глаза, они хотят встать, но сильнее человеческих сил сила огня, животное чувство жизни гнет нас всех к земле. В отчаянии, в бешенстве я кричу двум стрелкам, лежащим около меня:
– Вперед, вперед, ура!
И оба, ничего не видя перед собой, грузно, точно стопудовые, отрываются от земли, поднялись и, шатаясь, побежали вперед. И тогда с железным лязгом, ослепительно сверкнув, поднялась вся цепь. Кинулась вперед.
Три-четыре минуты атаки. Красных погнали, но справа, под новым натиском, отходит команда пеших разведчиков, офицерская рота.
Скорым шагом, сильно отбивая ногу, к нам подошел первый батальон полковника Петерса и третий – полковника Бикса. Первый батальон на ходу рассыпался в цепь, двинулся в контратаку.
Еще не было, я думаю, и девяти утра, как красные отступили по всему фронту. День стоял жаркий, влажный, со столбами пыли и мглой над выжженной степью. Я прошел пыльный Гейдельберг. На улицах убитые, солдатское тряпье в крови, расстрелянные гильзы. В поле за колонией, у большой немецкой скирды, красными брошены четыре пушки. Кругом лежат убитые артиллеристы. Под самой скирдой раненый, перегнувшись надвое, стонет и выкашливает кровь. Меня удивило, как мы могли перебить здесь прислугу батареи, когда не видели ее, даже не подозревали о четырех пушках у скирды. Я решил, что все разбросал удачный разрыв нашей шрапнели.
Ветер шевелил длинные концы соломы. У скирды была тишина смерти. Через серую пушку, отблескивающую солнцем, перевесился убитый наводчик. Уже собираясь уходить, я посмотрел наверх и замер в полном изумлении.
Увешанные космами соломы, коренастые, сухопарые, на меня смотрели сверху два загорелых стрелка в Дроздовских фуражках. Они смотрели на меня с таким же удивлением, как и я на них.
– Какой роты? – сказал я, не вполне веря, что это наши.
– Так что разрешите доложить, команды пеших разведчиков.
– Но как вы сюда попали?
Оба разведчика, увешанные соломой, стали втолковывать мне, как именно они попали на скирду. Они пошли с цепью в атаку и не заметили, как вырвались вперед. Наши отступили, их обошли большевики, и пробиться к своим оба разведчика не успели; впереди уже были красные. Пропали удалые. Но вот огромная скирда – стрелки проворно забрались на нее, закидали себя соломой.
– Да на что же вы надеялись?
– А на то мы, ваше превосходительство, надеялись, что верх все равно будет наш, что Первый полк выручит беспременно.
Оба стрелка зарылись в солому, бой уходил дальше. Все не наш верх. Так они таились около часа. Вдруг слышат лязг пушечных цепей. На рысях подкатывает к скирде батарея. На помятых фуражках красные звезды: товарищи. Они с проворством снялись с передков, один полез на скирду. Наблюдатель. Оба наши затаили дыхание, притиснулись друг к другу. Вот-вот красный наблюдатель наступит на плечо или на руку.
– Скирда, ваше превосходительство, сами видите, шагов сорок длины. Наблюдатель до нас шагов пять не дошел. Ходит по соломе, шуршит, такую пылищу поднял, чихнуть хочется – страсть. Мы руками носы, рты позажимали, чтобы не чихнуть. Вдруг слышим «Ура!». Ближе к нам подается. Тогда мы поняли, что подходит наш полк.
– Да как же вы поняли? По «Ура»?
– Так точно. У товарищей крик большой, но точно по низу идет, а у нас по верху рвется, узнать легко.
– Ну и что?
– Ну, когда обратно подходит, мы поняли, что верх будет наш. Тогда высунулись оба из соломы, схватились за винтовки и давай бить. Наблюдателя первого со скирды долой.
– Сколько выпустили?
– Патронов шестьдесят. Прямо как из пулемета крыли.
Красный офицер в долгополой шинели лежит лицом в траву. Стекла бинокля разбиты. Вокруг пушек я насчитал четырнадцать убитых. Большевиков, по-видимому, охватил ужас от внезапного огня сверху. Видно, они бежали не оглядываясь, были убиты на бегу.
Скоро к скирде подошла команда пеших разведчиков. Начальник команды начал было докладывать о потерях, что двое пропали без вести.
– Да вот они, без вести пропавшие…
Вся команда смотрит снизу, а два стрелка, черные от загара, счищая с себя солому, порывисто дыша, стоят на скирде. Пошли расспросы. Один из них был пленный матрос, другой наш, из суровых хуторян.
Первый батальон занял Гейдельберг. Бой утих. Часа через три вновь загремели пушки. Снова покатились серые цепи красных, поперло бессмысленное Число. Весь полк втянулся в бой. Когда у меня остались в резерве едва только две роты, мне доложили, что первый батальон отступает. Я повел весь резерв на помощь доблестному батальону. Увидя подмогу, он повернул назад в атаку, ударил всей грудью. Большевики дрогнули, откатились назад.
К сумеркам последняя пушка умолкла. Под Гейдельбергом мы разбили 1-ю советскую стрелковую дивизию, отборные войска, гарнизон красной Москвы. Все пленные были ладно одеты и хорошо откормлены; мы заметили у них старую солдатскую дисциплину. Тяжелый бой под Гейдельбергом напомнил нам бои Великой войны. Мы выпустили до пяти тысяч снарядов; красные, я думаю, раза в два больше. Мы потеряли шестьсот бойцов.
Этот бой звался у дроздовцев «боем адъютантов». Все полковые адъютанты были переранены или убиты; смертельно ранен адъютант второго батальона поручик Сараев, ранен адъютант первого батальона Гичевский, мой штабной адъютант штабс-капитан Виноградов – теперь, в изгнании, принявший монашество, – ранен адъютант Степанищев, начальник пулеметной команды капитан Трифимов. Не останови трофимовская пулеметная рота своим огнем обхода справа, день Гейдельберга мог бы окончиться для нас разгромом.
Гейдельберг – вымершая и выжженная солнцем степная колония. Вокруг, в пыльном поле, где шумит и сегодня горячий степной ветер, спят вместе до Страшного суда белые и красные бойцы. И над всеми ними ходит, качается, блистая на солнце, трава забвения – серый ковыль.
Курсанты
Крым. Июнь 1920 года. Бои. Мы в таком непрерывном боевом напряжении, когда начинаешь чувствовать, что надо передохнуть, выспаться, выйти из огня в тишину, в покой, как бы напиться свежей, холодной воды.
Пыль атак. Пушечный гром. Отдыха нет. После Гейдельберга мы наступали степью, в отблескивающем ковыле, обдаваемые суховеем, загоревшие, с посветлевшими от усталости глазами. Все переходы как перекаты одного огромного боя.
Идем тремя колоннами: кавалерийская бригада и 3-й полк на село Жеребец, западнее Орехова, 1-й и 2-й Дроздовские полки на Орехов, а на село Большая Камышеваха, за Ореховом, двигалась, блистая в пыли, кавалерия генерала Барбовича. Орехов – ось нашего движения.
За несколько дней до того разведка прислала сводку, что у станций Пологи и Волноваха высаживается бригада красных курсантов. Курсанты, если это были они, привалили на Южный фронт, одурманенные удачами, безнаказанностью, легкостью расправ над восставшими обывателями и крестьянами. Среди них, как мы знали, была революционная учащаяся молодежь; были даже некоторые юнкера и кадеты, сбитые с толку всеобщим развалом и нашедшие в красных военных школах видимость знакомого быта. Но много было и наглой городской черни, которую до революции называли хулиганами.
Это было смешение революционных подпольщиков с городским отребьем, армейскими неудачниками и переметами. Все были, конечно, коммунистами. Это была ядовитая выжимка России, разбитой войной, разнузданной и разъеденной революцией. Это была страшная сила.
Мы не очень-то верили донесениям разведки, не верили и в красных курсантов. От села Сладкая Балка, после удачного удара по большевикам, мы двинулись на Орехов. Новое сопротивление. На плечах противника мы ворвались в город. Курсантов нигде и помину. 1-й Дроздовский полк занял Орехов, выставил сторожевые охранения. 2-й полк стал в городском предместье, в селе Преображенка.
Вечером, в штабе полка, меня вызвал начальник службы связи капитан Сосновый233:
– Ваше превосходительство, удалось включиться в линию телефона красных. Слышен разговор их комбригов.
– Вы не ошибаетесь?
– Никак нет. Они. Слышно отчетливо. Кажется, там красные курсанты…
Красные, отступая, довольно часто забывали перерезать провода, и мы, зная это, всегда включали наши аппараты в телефонные линии и слушали противника. Большевики не перерезали проводов и на этот раз. Я взял слуховую трубку.
– Алло, алло… Комбриг краснокурсантов, – услышал я и подумал: «Так курсанты, действительно, здесь», – а голос продолжал: – Почему вы оставили Орехов?
– На нас наступали дроздовцы, – отвечал другой голос, только что выбитого мною из Орехова командира советской бригады. – Полк не выдержал атаки. Еще и теперь я привожу его в порядок.
– Ничего, завтра мы приведем в порядок Дроздовскую сволочь… В шесть утра бригада курсантов начнет наступать на Орехов южнее железной дороги, с востока, с заданием атаковать белогвардейцев с тыла. Ты слышишь?
– Слышу. С тыла.
– Курсантов будут поддерживать бронепоезда. Твоя бригада поступает в подчинение мне, в резерв. Слышишь?
– Слышу. В резерв.
Далеко за полночь телефонисты все еще записывали перекличку двух комбригов. Судя по их ночному разговору, они гордились, что им поручено покончить с белыми дроздами, уверенно ждали встречи: их – отборная бригада, нас в Орехове один полк. Они могли переменить ход удара, но удар готовили несомненно.
У нас поднялась затаенная спешка перед неминуемым боем; усилены сторожевые охранения, выслана разведка, послана связь во Второй полк. В четыре часа утра я приказал Первому полку без шума сосредоточиться у вокзала, на восточной окраине Орехова, откуда обещали ударить курсанты. Третий батальон и артиллерия стали на позицию. Для верности прицельного огня артиллеристы кое-где расставили вехи.
Заря, прохладная и свежая, осветила лица: какие все молодые, какие суровые. На траве играет роса. Бездонное синее небо обещает прекрасный день. В то утро снова многие из нас в последний раз смотрели на небо, на солдатский синий покров над всеми нами.
Ровно в шесть мы услышали дружный гул. Далеко заблистали первые цепи противника. Правее них, на железной дороге, закурились дымы пяти-шести бронепоездов. На нас шли в атаку курсанты и бронепоезда. Курсанты шли превосходно. Легко, быстро, стройно, с возрастающим гулом.
Загремели пушки: бронепоезда красных, распугивая стаи голубей и воробьев, бьют по еще не проснувшемуся Орехову, по мокрым от росы крышам, над которыми бродит румяный пар. Мы стоим в полном молчании, я огня приказал не открывать.
Серые, выблескивающие цепи курсантов подкатили тысячи на три шагов и заметно замедляют движение. Они идут теперь, точно прислушиваются, почему дрозды молчат как могила. Их затревожило молчание, они приостанавливаются. От цепей покатились вперед дозоры в два-три человека, цепи очень медленно двигаются за ними, точно ощупывая, куда идут.
Наше гробовое молчание поколебало их великолепный первый порыв. Медленно, неуверенно, как бы отяжелев, они плывут к нам. Две тысячи шагов. В бинокль хорошо видны люди, блистающие штыки.
– Огонь!
Наши пушки и все сто пулеметов ударили в лоб. Огненная жалящая смерть. Огонь разбрасывает их, терзает, но курсанты катятся вперед, как лавина. Их раздирает фронтовым огнем.
До нас шестьсот шагов. Третий батальон полковника Мельникова пошел в контратаку. С необыкновенной быстротой кинулся вперед третий. Его контратака отбросила курсантов, уже растерзанных огнем. Они качнулись, покатились назад.
Батальон, с пленными, так же быстро, молча вернулся; молния ударила и отлетела. Командир батальона в атаке ранен в голову. Учащеннее наш пулеметный и пушечный огонь, и кажется, что слышно в нем ликование нечеловеческих сил, терзающей смерти.
Бронепоезда красных, заметив отступление курсантов, в отместку открыли ураганный огонь. Они бьют вслепую, куда ни попадя, разбивают снарядами город. Около меня осколком смертельно ранило вахмистра Носова. Ему был поручен наш полковой значок. Он был простой солдат Империи: сильный, спокойно-красивый русский богатырь, настоящий белый солдат. Между его загорелыми, крупными пальцами в серебряных кольцах затекала полосками кровь. Он желал перекреститься, очень страдал от раны и уже кончался.
– За правду, – бормотал он, – за правду.
Тонко дрожал в предсмертной улыбке его рот. Навсегда открылись в синее небо серые солдатские глаза. Я завел ему веки.
Вернувшиеся конные разъезды донесли, что большевики отступают на Камышеваху; мы отбили курсантов и могли теперь смениться с позиции.
После какого-то заземного существования в бою, когда человек со всех сторон охвачен смертью так, точно в нем одном таится вся жизнь, какая есть во вселенной, странно снова входить в жизнь, чувствовать, что она не только в тебе, но и вокруг тебя, что тебя со всех сторон обтекает мирное дыхание бытия. Странно в первые мгновения менять пропотевшую боевую рубаху, мыться у рукомойника, закуривать, наливать чай, причесываться или садиться обедать.
Мы отобедали. Уже наступил мирный провинциальный вечер. Я забрался в ванну, начал с удовольствием полоскаться. И вдруг, как пробуждение, раскаты залпов, строчат пулеметы. На площадь, к дому, занятому моим штабом, сбегается дежурная часть. Спешно натянув свою сбрую на мокрое тело, я вышел к полку. Нет, мирное дыхание бытия, мирная жизнь вокруг, вечерняя тишина – все обман.
Красные курсанты идут по городу. Они очнулись от утреннего огня. Их второй вал будет яростнее первого. Курсанты идут в атаку с пением. Они переиначили нашу белогвардейскую «Смело мы в бой пойдем за Русь святую»:
Смело мы в бой пойдем
За власть трудовую
И всех дроздов побьем,
Сволочь такую…
Полк сосредоточился у вокзала. Там была обширная базарная площадь, огороженная забором. По краю тянулось здание земской больницы. Проходы в заборе были замотаны колючей проволокой. Первый полк стал на базарной площади. Ко мне подошел командир роты, занимавшей сторожевое охранение, и сказал вполголоса:
– Ваше превосходительство, первого взвода, бывшего в заставе, целиком нет.
Исчезновение взвода показалось мне невероятным, тем более что полковой врач доложил, что ни одного раненого из этого взвода через перевязочный пункт не проходило. Неужели захвачен врасплох, отрезан, погиб до одного человека целый взвод, сорок человек с двумя пулеметами?
Ночь была теплая, безветренная. По небу медленно волокутся тучи. Ближе пение курсантов. Я обернулся и тоже приказал петь всем полком. Сделал я это в надежде, что исчезнувший взвод по нашему хору найдет к нам дорогу.
Полк пошевелился за мной в потемках, как бы легкое дуновение прошло но нему, и поднялось наше дружное сильное дыхание:
Смелей, дроздовцы удалые,
Вперед без страха, с нами Бог…
Пели все – командиры и бойцы, от старого деда Манштейна до подростка-пулеметчика. Наша боевая, как мощная молитва. Доносит пение красных. Теперь это стенания «Интернационала»:
Вставай, проклятьем заклейменный…
Порывы нашего пения обдают мне затылок и щеку, до дрожи. В потемках сходятся революция и Россия, бунт и строй. На смерть. Нас, красных и белых бойцов, павших в бою, может быть, уравняют перед Вечным Судией наша смерть и наши страдания, но для живых останется навеки заветом беспощадная борьба, выбор между белым и красным, между бунтом и строем, между революцией и Россией. Мы за Россию.
Вперед без страха, с нами Бог…
Передние цепи курсантов выкатились на вокзальную площадь. Из темноты доносится:
– Товарищи, вперед, ура…
Они бросились в атаку. Тогда я приказал открыть огонь. Точно засияли чудовищные молнии, озаряя площадь в беспрерывных падениях. Атака отбита. Теснясь кучками, они пытаются удерживаться на площади. Сносит огнем шевелящиеся островки. Команда пеших разведчиков послана за отступающими. Начинают приводить пленных.
Все щегольски одеты, лихо замяты фуражки с красными звездами. Все в хороших сапогах, с клоками намасленных волос, выпущенными из-под фуражек. Мы легко узнавали коммунистов по печати наглой вседозволенности на молодых лицах. Одни дико озирались, еще не понимая толком, что с ними случилось; другие, с посеревшими от страха лицами, крупно дрожали.
Ночной бой утихал. Меня охватила такая усталость, что тут же на площади, среди первого батальона, я лег на землю и мгновенно заснул. Вскоре я проснулся в потемках от невыносимой жары и духоты. Оказывается, когда я спал, накрапывал ночной дождь, и стрелки стали потихоньку прикрывать меня шинелями. Один подойдет и покроет, за ним другой заботливо набросит свою. Вскоре на мне оказалась чуть ли не дюжина шинелей, а гора все росла, и не проснись я от духоты, стрелки, чего доброго, навалили бы на меня шинели всего батальона.
К исходу ночи курсанты с нестройными криками, видимо подбадривая друг друга, двинулись в третью атаку. Мы отбросили их огнем. Порыв был сбит окончательно. Светало. Первый полк двумя колоннами перешел в контратаку. На площади, куда мы вышли, мы могли убедиться в страшной силе нашего огня. Площадь была вповалку устлана мертвыми курсантами. Убитые лежали так тесно и такими грудами, точно их швыряло друг на друга. Застигнутые огнем, они, по-видимому, сбегались, жались в кучки, и пулеметы сметали всех.
Наши цепи шли пустым городом. Обваленные заборы, крыши, пробитые их и нашими снарядами, низкий дым пожарищ – проклятая Гражданская война.
У каменистой высохшей речки под городом отступавшие вдруг обернулись. С отчаянной дерзостью кинулись в штыки. Встречный удар. Сшиблись в остервенелой схватке. Дрались прикладами, разбитыми в щепья, камнями, схватывались врукопашную, катались по каменистому дну реки.
Наш штыковой удар был сильнее. Курсантов сбили, погнали. В нашей первой и второй ротах, ударивших в штыки, переколото до пятидесяти человек. Курсантов перекололи до двухсот. Первый полк, осипший от «Ура», заметенный пылью, в порыве преследования вынесся за город в поле.
Все остервенели. Наши наступающие волны, настигая кучки отставших курсантов, мгновенно их уничтожали. Курсанты отступали мимо приречных камышей, куда с вечера была послана застава, наш исчезнувший взвод.
Там стали рваться мины. Застрочил пулемет. Курсанты попали под огонь с фланга и с тыла. Из камышей вышла редкая цепь стрелков, и мы узнали пропавший взвод. Каким радостным, свирепым ревом встретил их полк. Со штабом я подскакал к заставе. Поздоровался со стрелками. Теперь только я понял, как всю ночь болело у меня сердце за сорок пропавших бойцов.
Они стояли, увешанные поломанным камышом, измазанные грязью и глиной, как негры, в мокрых шинелях, с которых стекала вода. Оказывается, курсанты с броневиками стали вчера вечером на дороге у камышей и тем отрезали заставе отступление. Тогда взвод отошел в болото, в самую глубину. Люди всю ночь стояли по грудь в воде с двумя пулеметами на плечах.
– Мы были уверены, что выручите, – говорили стрелки, – не бросите нас с двумя пулеметами…
Я поблагодарил взвод за солдатскую верность России и нашим знаменам. Разъезды донесли, что курсанты отступают по всему фронту. Два батальона на подводах туда посланы их преследовать. Конные лавы генерала Барбовича показались из Камышевахи. Наша кавалерия напала там на бригаду, за день до того разбитую нами под Ореховом. Теперь Барбович разметал ее окончательно. Так окончилась встреча дроздовцев с курсантами. Четырехтысячная бригада оставила на поле сражения до тысячи человек. У нас в Первом полку убито и переранено более двухсот.
Из земской больницы, на вокзальной площади, ко мне пришел унтер-офицер, раненный в грудь штыком.
– В больнице большевики. Под койками винтовки… Сговариваются ночью переколоть наших и бежать…
Мне показалось, что унтер-офицер со штыковой раной помешался. Мы пошли с ним в больницу. Раненые встретили нас возмущенными рассказами: их не перевязывали, они были брошены. Зато они обнаружили палату, где лежало человек тридцать курсантов в больничных халатах. Курсантов, не успевших пробиться к своим, собирал в больницу врач, молодой еврей. Он же выдал им халаты и уложил на койки. Курсанты сговаривались ночью переколоть наших и бежать из больницы. Врач, коммунист, скрылся.
Курсантов начали приводить ко мне. Среди них ни одного раненого.
– Коммунисты?
– Так точно, – отвечали они один за другим с подчеркнутым равнодушием.
Все были коммунистами.
– Белых приходилось расстреливать?
– Приходилось.
Мои стрелки настаивали, чтобы их всех расстреляли. Курсантов вывели на двор, их было человек тридцать. Они поняли, что это конец. Побледнели, прижались друг к другу. Один выступил вперед, взял под козырек, рука слегка дрожит.
– Нас вывели на расстрел, ваше превосходительство?
– Да.
– Разрешите нам спеть «Интернационал»…
Я пристально посмотрел в эти серые русские глаза. Курсанту лет двадцать, смелое, худое лицо. Кто он? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию – все заменил для него этот «Интернационал»? Он смотрит на меня. Свой, русский, московская курноса, Ванька или Федька, но какой зияющий провал – крови, интернационала, пролетариата, советской власти – между нами.
– Пойте, – сказал я. – В последний раз. Отпевайте себя «Интернационалом».
Выступил другой, лицо в веснушках, удалой парнишка, оскалены ровные белые зубы, щека исцарапана в кровь. Отдал мне честь:
– Ваше превосходительство, разрешите перед смертью покурить, хотя бы затяжку.
– Курите. Нам бы не дали, попадись мы вам в руки…
Они затягивались торопливыми, глубокими затяжками. Быстро побросали окурки, как-то подтянулись, откуда-то из их глубины поднялся точно один глухой голос; воющий «Интернационал». От их предсмертного пения, в один голос, тусклого, у меня мурашки прошли по корням волос.
– С интернационалом воспрянет…
«Род людской» потонул в мгновенно грянувшем залпе.
После боя под Ореховом бригада красных курсантов была сведена в один полк. Я узнал также, что курсантами командовал бывший офицер Около-Кулак.
Недели через две, ночью, наш Первый полк от меноннитской колонии Молочная подошел к колонии Гохгейм. Мы знали, что в Гохгейме стоит красная кавалерия, а у нас после Новороссийска недоставало лошадей. Если открыть огонь – спугнем, кавалеристы ускачут. Мы решили захватить их без шума. Цепи первой и второй рот в потемках добрались до заборов. Я шел с первой ротой. В колонии ни звука, ни лая, точно все вымерло.
Осторожно перелезаем через забор. Двор, темный сарай, за сараем переступают лошади. Там полно оседланных кавалерийских коней. Я распорядился – без звука на большевиков. Их взяли сонными. Так мы прошли дворов шесть, без выстрела, как глухонемые или привидения, забирая пулеметы, пленных, лошадей. Но вот выстрел во второй роте. Поднялась суматоха. Красные кавалеристы <…> успели драпануть.
На нас наскочил броневик. В Гохгейме разгорелся путаный ночной бой. Красные отбивались с яростью. В камышовом сарае, куда забежал один из офицеров, на него бросился скрывшийся там красный, начал душить; стрелки подняли душителя на штыки.
Первый полк с боем прошел колонию. А за колонией боевая судьба вновь свела нас с курсантами. Их цепи с батареей вели атаку на марковцев. В ту ночь 1-й Дроздовский полк снова тяжело вкатил курсантам, и после той встречи, как я узнал, они были сведены из полка в отдельный батальон.
Большевики откатились на запад. Мы шли по их тылам. У Трактира, памятного по Крымской кампании 1854 года, мы увидели в громадной лощине катящиеся цепи красных. Артиллерия открыла по ним ураганный огонь. Наша конница поскакала в атаку. Тысячи полторы красных было взято в плен. Конница гнала большевиков не останавливаясь, и вдруг затопталась в беспорядке на месте. Она наткнулась на батальон китайцев. Китайцы встретили нашу кавалерию залпами с колена. Отчаянные потери. Едва ли не четверть всадников переранена и перебита. Смертельно ранен в живот ротмистр Михайловский.
Быстрая атака пеших разведчиков и первого батальона опрокинула китайцев. Человек триста захватили в плен. У многих были на пальцах золотые обручальные кольца с расстрелянных, в карманах портсигары и часы, тоже с расстрелянных. Азиатские палачи Чека, с их крысиной вонью, со сбитыми в черный войлок волосами, с плоскими темными лицами, ожесточили наших. Все триста китайцев были расстреляны.
Мы захватили Янчекрак и оттуда поднялись на Васильевку. К Янчекраку подошел красный бронепоезд, обстрелял нас из пулеметов. На какой-то подводе стали будить в поход одного офицера. Его расталкивали, а он, румяный от сна, теплый, никак не просыпался. Он во сне был убит пулей с бронепоезда, и его начали будить уже после смерти. Только когда подняли его с подводы, увидели, что весь бок шинели в темной крови.
После Гохгейма курсанты были сведены в отряд. В начале августа Дроздовская дивизия занимала фронт Фридрихсфельд – Пришиб – Михайловка. 1-й Дроздовский полк стоял в Михайловке. Перед полком показались цепи противника. Примчавшись в Михайловку на автомобиле, я приказал полку, вместе с танковым отрядом, занять боевую позицию на северной окраине деревни. Один батальон я выслал вперед, левее, к кирпичному заводу, чтобы атаковать красных, когда те подойдут ближе, во фланг и в тыл.
Красные наступали против третьего батальона полковника Бикса. Они вырвались на триста шагов к двум гаубицам нашей седьмой батареи. Наши снаряды рвались в самой их гуще. Перед Михайловкой версты на три раскинулась целина, ровная и гладкая, как паркет. На ней виднелись красные цепи. Они шли быстро и стройно. Их легкий шаг показался мне знакомым.
Мы молча подпустили их на полторы тысячи шагов. Огонь. Цепи заметались, залегли, многих снесло. Среди цепей, верхом на хорошем коне, выблескивающем буланой шерстью, скакал всадник. Он вырвался вперед, поднял залегших, они побежали за ним с криками «Ура!». Его сбило с коня нашим огнем.
От кирпичного завода в атаку на красных, с фланга и тыла, бросился бегом наш батальон. Весь полк с танками ударил с фронта. Мы разметали атакующих. Это были красные курсанты. Бой под Михайловкой 17 августа 1920 года был их последней песней.
Любопытно, что за всю Гражданскую войну нашим артиллеристам один только раз довелось видеть открыто стоявшее орудие красных; это было у села Макеевка, в мае 1919 года. Дроздовская же артиллерия очень часто становилась открыто, несла, конечно, от этого потери, но зато ее огонь, можно сказать, вел пехоту и весь бой. Так и под Михайловкой красная артиллерия, на этой ровной как стол местности, не могла найти закрытую позицию, не поддержала атаки курсантов и успела выпустить всего лишь два-три снаряда.
Сбитый нами всадник был командир бригады курсантов Около-Кулак. Крупный человек с холеными барскими руками, прекрасно одетый, в тонком шелковом белье, он был убит разрывом гаубичной бомбы. Разведчик седьмой батареи нашел его визитную карточку: «Отставной штабс-капитан Около-Кулак». С его гимнастерки был снят орден Красного Знамени, который и теперь хранится в нашем Дроздовском архиве.
Буланый конь убитого комбрига еще долго носился тогда по полю без всадника, позвякивая стременами.
Сечь
Поздним летом и осенью 1920 года Дроздовской дивизии пришлось обеспечивать широкий участок фронта к востоку от Днепра. Я стянул всю дивизию в кулак в громадное село Новогуполовка, на железной дороге Александровск – Синельниково.
Стоянку эту прозвали Запорожской Сечью. Мы выставляли во все стороны паутину сторожевых охранений, выходили за них для коротких ударов и снова возвращались в нашу Сечь. Там мы отдыхали и мирно, весело и сытно жили в летнюю пору. В самый разгар нашего отдыха от генерала Врангеля к нам в Сечь нежданно-негаданно был прислан едва ли не целый взвод журналистов, иностранных военных корреспондентов. Среди них были англичане, итальянцы, французы.
«Я Вас очень прошу, – писал мне по-дружески генерал Врангель, – показать им бой».
А боя, как назло, даже и не предвидится. Мы только что вернулись в нашу Сечь после удалого рейда, когда разнесли красных перед фронтом Дроздовской дивизии. Разъезды ушли вперед верст на тридцать, нигде о противнике ни слуху ни духу. Но господа журналисты рвутся в бой. Их стали кормить до отвала; вином хоть залейся, песельники поют, оркестры гремят. Но противника нет нигде; не выдумывать же для господ военных корреспондентов по примеру потемкинских деревень потемкинские баталии.
В те дни у меня на левом фланге был в подчинении атаман противосоветского партизанского отряда. Партизаны бродили в камышах где-то на левом берегу Днепра. Что делали эти заднепровские ребята, здоровые, угрюмые, крепко зашибавшие горилку, я толком не знаю и теперь. Думаю, впрочем, что ни черта не делали: сидели в камышах в прохладной тени и дулись по целым дням замасленными картами в очко.
Атаман партизан, кажется приказчик или конторщик с большой экономии, левша, усы колечком, был, я думаю, из полковых писарей. Красных он ненавидел люто, нещадно, и все его белые партизаны были такими же. Среди них были украинские мужики, ограбленные большевиками, мастеровые, солоно хлебнувшие товарищей, отбившиеся от рук солдаты, а в общем – суровая вольница.
Атаман Левша – назовем его так – разъезжал в помещичьем экипаже на дутых шинах. Он сидел в коляске подбоченясь. По жилету пущена серебряная цепь от часов, сам увешан пулеметными лентами, а против него всегда сидел его гармонист. С венской гармонией в бубенцах и звонках, с перламутровыми клавишами, разъезжал наш союзничек-атаман по селам.
Меня герой днепровских камышей явно боялся. Когда ему была надобность, он обычно оставлял подальше за селом свой экипаж на дутых шинах и гармониста, а сам скромно шел ко мне пеший; в разговоре по-солдатски тянулся во фронт. Партизанский атаман только приходил за довольствием и снова исчезал в камышах. Наконец мне это надоело, и при очередном свидании я сказал ему с ледяной вежливостью:
– Вот что, друг мой, довольно нам ломать дурака. Вы и ваши ребята жрут до черта и только отнимают у нас пайки. Больше я вас кормить не буду. Вы все равно ничего не делаете. Потрудитесь, мой друг, сделать что-нибудь, пошевелитесь, а то я начисто спишу вас с довольствия.
Атаман покрутил ус, обещал что-нибудь сделать и ушел заметно подавленный. Так и пропал. Журналисты между тем жаждали боя. Как только могли, мы покуда утоляли их боевую жажду обильными обедами и ужинами. Как-то раз, во время ужина, мне доложили, что пришел партизанский атаман. «За довольствием, – подумал я не без злорадства. – Нет, голубчик, ни шиша больше не получишь».
Атаман вошел героем. Его свирепый вид поразил корреспондентов. И было чему поражаться, когда мой Левша перепоясался во всех направлениях, куда только можно и куда нельзя, холщовыми пулеметными лентами.
– Я привел пленных, – гордо сказал Левша, с притворным равнодушием обводя всех глазами.
«Каких пленных? Врет», – мелькнуло у меня невольно.
– Ведите их сюда.
Вошло еще несколько пленных повстанцев, кто с винтовкой, кто с потертой берданкой, кто с карабином; кряжистые хохлы, загорелые, костистые; буйный черный волос так и прет из-под рваных папах с заношенными белыми лоскутками. Мужицкие затылки пропечены солнцем, в бороздах морщин. Все они тоже увешаны пулеметными лентами, как ходячие арсеналы, вид самый суровый.
А между повстанцами жмутся трое пленных, в хороших шинелях, у одного на ремне через плечо бинокль; красный офицер и два красноармейца. Вид у пленных пролетариев куда более буржуйский, чем у заднепровских серых орлов. За столом утихли, журналисты во все глаза смотрят на пленных. Я приказал их обыскать. И тогда у красного офицера под гимнастеркой нашли запечатанный конверт, а в нем документ исключительной боевой ценности. Это был приказ по 13-й советской армии. Ее частям, 9-й кавалерийской дивизии и двум бригадам 23-й стрелковой дивизии, давалось задание покончить с нами в Новогуполовке. Приказ предписывал двигаться тремя колоннами; точно были указаны маршруты, часы движения и отдыха.
– Поздравляю вас, господа, – сказал я, вставая из-за стола. – Мы выступаем немедленно.
Все поднялись с горячим «Ура».
Наши камышевые ребята со своим Левшой недаром ели Дроздовский паек: они перехватили драгоценный документ. Он отдавал нам в руки ключ боя, только надо было опередить движение красных, следуя навстречу их же маршрутом. Начальник моего штаба тут же за столом написал приказ о выступлении, а я, чтобы было веселее, приказал взять с собой полковой оркестр. Мы точно знали маршрут и могли бить красных по очереди, колонну за колонной.
Ночью Третий полк уже атаковал среднюю колонну. Внезапная атака захватила их врасплох: они спали без сторожевых охранений, почти без часовых, так как были уверены, что идут по своим тылам и что белогвардейцы от них далеко.
Мгновенным ударом мы захватили красную бригаду вместе с комбригом. Большевики не понимали, что творится, они, что называется, еще не прочухались со сна, как все уже были пленными. Наши потери – один раненый, наши трофеи – вся красная бригада. Пленных погнали в тыл, а мы потекли вперед. Все было похоже на охоту впотьмах: подстеречь, налететь, захватить, не дать опомниться, поразить внезапностью удара.
Через два часа быстрого марша разведчики донесли, что впереди замечена новая колонна. Я приказал пехоте прыгать на повозки, а сам рысью повел на колонну кавалерию дивизии. Мы неслись по степи, в сухой траве, еще не тронутой росой и обдававшей нас пылью. Начинало светать.
В бурной быстроте ночного марша я забыл о наших гостях-журналистах. Правда, когда мы выступали после ужина, я предложил им следовать за нами в удобных экипажах. Но какие там экипажи – наши гости в один голос стали с лихостью требовать верховых лошадей. Они рвались в атаку едва ли не впереди нас, эти бравые газетчики.
Им подали заводных, порядком горячих лошадей конвоя. Только иронический и тонкий Шарль Ривэ, корреспондент «Тана», отказался от поэтического верхового коня и выбрал себе самую обычную прозаическую полковую тачанку. Мы скакали без дороги, нам было не до того, чтобы справляться, как чувствуют себя в седлах наши штатские попутчики. Полагаю, впрочем, что с непривычки подкидывало их здорово. Мне говорили, что кое-кто из журналистов проехался даже под конским брюхом.
В колонне большевиков так были уверены, что скачет своя конница, что не открывали огня. Зато я с полуторы тысяч шагов приказал конному артиллерийскому взводу открыть беглую пальбу. В колонне красных заметались. Доблестный полковник Хабаров повел в атаку Второй конный полк. Большевики, под огнем и перед нашими лавами, стали быстро отходить. Тогда я приказал атаковать всей нашей кавалерией.
– Шашки вон!
Подскакав к нашему оркестру, я махнул фуражкой и приказал играть. Блеснули трубы конных трубачей, конница, колыхаясь тесно и сильно, с музыкой двинулась в атаку. Оркестр играл мазурку Венявского. Это было изумительно красивое движение: атакующая с музыкой конница, сверкающее оружие, молодые лица, дружный гул копыт, ржание, выблескивание серебряных труб, и над всем гармонические волны мазурки.
Бег коня, свежий ветер в лицо, музыка, блеск – мы неслись в атаку с тем чувством, когда забыта смерть, точно нет ее вовсе, когда человек сильнее смерти. Я вспомнил о журналистах только тогда, когда проскакал боком на седле тощий англичанин в очках, с застывшей улыбкой, оскалившей желтоватые крупные зубы. Тогда я понял, что журналистам не следовало давать заводных лошадей.
Конвойные лошади превосходно знали свои места и по команде «Шашки вон» понесли господ иностранных корреспондентов в атаку. Признаюсь, с некоторым чувством вины вспоминаю я эту невероятную скачку журналистов. Мне помнится черноволосый, с оливковым лицом итальянец; он несся в атаку без стремян, со сползшим седлом, держась за конскую гриву.
Но все храбрые военные корреспонденты орали не хуже наших ребят; с ошалелой улыбкой орал «Ура!» англичанин, зажмурившись, орал итальянец. В кепках, в пыльных пиджаках, с удалью летели они и атаку с одними своими блокнотами, карандашами и фотографическими аппаратами на потертых, видавших виды, ремнях. Один корреспондент, маленький, довольно короткий полный человек, потный и багровый, пронесся мимо меня, размахивая шляпой, с яростным криком. Атака увлекала журналистов так же, как и их коней.
С музыкой ударили волны атаки, мгновенно опрокинули, смели красную колонну. Колонна была взята с артиллерией и обозом. Мы захватили до трех тысяч пленных одним ударом.
Еще дышали разгоряченные кони и люди, кони с храпом грызли мундштуки; их пропотевшие бока в темных влажных пятнах. Всадники рукавами гимнастерок, смятыми фуражками утирают лица, что-то радостно и жадно кричат друг другу. Над полем, потоптанным атакой, еще носится горячий трепет боя, боевого состязания со смертью, и над всеми, над победителями и над побежденными, еще плавно летает и поет мазурка Венявского.
Я шагом пустил коня вдоль толпы пленных. Они теснились, как разогретое серое стадо, к прозрачной дымке дыхания. С тачанки Шарль Ривэ махал шляпой, он удобно катил в тачанке за атакующей кавалерией, перевязывая по дороге раненых, наших и красных. Теперь он насмешливо крикнул мне, указывая куда-то вправо:
– Поэзия кончилась, началась проза…
Я думал, что он говорит про пленных. Запыленные, веселые и усталые мы двинулись с музыкой назад, в Сечь. Надо сказать, что третья колонна красных, их кавалерия, успела от нас драпануть. В рядах не умолкал смех. То здесь, то там поднималось дружное пение. Как оживлены все лица: русская юность идет с победой.
Я заметил, что невеселы одни журналисты: бледны смертельно, разболтанно трясутся на конях и все до одного сидят боком на седлах, просушивая на воздухе одну половину сиденья. Точно окривели вдруг, морщатся при каждом толчке, при каждом сильном ударе копыта. Глядя на кучку верховых журналистов, можно подумать, что мы потерпели страшное поражение, разбиты наголову и тащимся и трясемся теперь восвояси как в воду опущенные.
Только у штаба Сечи, в Новогуполовке, выяснилось, в чем дело. Там мы узнали, что журналисты, оказывается, просто-напросто поприлипали к седлам. Они так набили себе в скачке сиденья, что не могли сойти с коней. Удалых корреспондентов, непривычных, правда, к конным атакам, пришлось у штаба снимать с седел как детей, в охапку, в наши объятия, некоторые при этом даже легонько пристанывали. Предусмотрительный Шарль Ривэ указывал мне не на пленных, а на кучку журналистов: после боевой поэзии для них действительно началась лазаретная проза.
Стоит ли говорить, что доктору с фельдшером пришлось немало повозиться с корреспондентами, отмачивая им штаны перекисью водорода. У всех до одного, кого заводные кони понесли в атаку, сиденья были набиты, можно сказать, до сплошного бифштекса. Шарль Ривэ, правда очень добродушно, один смеялся над нечаянными отбивными котлетами. Но к обеду все неприятности были забыты, шумно полились разговоры и белое вино, запели песельники, заиграла музыка. Долго не хотели уезжать из Дроздовской Сечи иностранные журналисты…
А помнят ли теперь наши гости – англичане, французы, итальянцы, – помнят ли они тогдашние свои восторги, с какими описывали в Лондоне, в Париже и в Риме белых русских солдат и их блистательную конную атаку с мазуркой Венявского?