едчиком — девятилетний пацан, он ходил по немецким тылам, изображая то пастуха, потерявшего козу, то нищего сироту с губной гармошкой. И только через год, зимой 1944 года, политкомиссар Первого Белорусского фронта, прилетевший к партизанам с Большой земли, моясь в партизанской бане, обратил внимание на то, что у их юного разведчика пипка обрезана.
Комиссар устроил разнос командиру партизанского отряда за то, что тот держит в отряде еврейского пацана: немцы могли по той же примете распознать в мальчишке иудея и под пыткой вызнать у него местоположение партизанского отряда. И, улетая на Большую землю, комиссар увез Веню с собой. Но на Большой земле они оба попали под бомбежку, а Веня опять оказался в госпитале — теперь уже с ожогом спины. После госпиталя он доехал-таки до Самарканда, до своих новых родственников. Здесь жена майора Брускина Ребекка Марковна подкормила его южными фруктами, одела, окружила домашним теплом и, когда Красная Армия освободила Украину, увезла со своими шестью детьми в Одессу, в тихий домик на Третьей линии Фонтана.
Но в крови у мальчика уже был партизанский дух, он сбежал из Одессы с ватагой беспризорников, кочевал по стране на крышах вагонов и — в компании таких же беспризорников — попался на воровстве мешка сахара с волжской баржи, за что получил шесть лет детской трудовой колонии, откуда почти без перерыва загремел уже во взрослый лагерь за драку на танцплощадке.
В возрасте 25 лет Вениамин Брускин вышел из лагеря с твердым намерением завязать с блатной жизнью, а единственным местом, где он мог найти крышу над головой, был тот маленький, но многолюдный дом на Третьей линии Фонтана в Одессе.
Как ни странно, его приняли там без единого слова попрека. Может быть — в память о майоре Брускине, который не вернулся с войны, а может, просто по доброте душевной Ребекки Марковны, которая одна подняла к тому времени на ноги шесть своих детей. Но без образования и все с тем же партизанско-авантюрным вирусом в крови Вениамин даже и после десяти лет лагерей не смог «ишачить» от восьми до пяти и ударился в искусство — стал сначала администратором цирка, потом придумал свой первый цирковой номер «полет из пушки на спину скачущей по арене лошади», потом — полет на мотоцикле, ну и так далее — до гонок на мотоциклах по вертикальной стене и театра лилипутов.
Однако в какие бы авантюры ни бросала Брускина его партизанская натура, он, бывший беспризорник, свято ценил свою приемную мать Ребекку Марковну. И когда она решила, что «вся Одесса едет, и нам пора», Брускина осенил гигантский план: вывезти в Америку всех Брускиных — не только Ребекку Марковну с ее детьми и внуками, а всю мишпуху.
Роман с Седой Ашидовой задержал осуществление этого плана на целый месяц, но больше Вениамин Брускин задерживаться в СССР не мог — тридцать девять взрослых родственников с детьми и всей остальной мишпухой дышали, как он говорил, ему в затылок.
— Когда ты хочешь ехать? — тихо спросила Седа, стоя с ним в Шереметьевском международном аэропорту и провожая взглядом «ТУ-134», увозящий в Улан-Батор труппу единственного в Европе театра лилипутов.
— У меня билет на семнадцатое августа, ты же знаешь, — сказал Брускин.
— Ты не хочешь взять меня с собой?
— Ты шутишь.
— Конечно, шучу. Где будем обедать? У меня или в «Арагви»?
На оставшиеся до его отлета пять дней Седа взяла отпуск и провела его со своим возлюбленным, не расставаясь с ним ни на минуту.
17 августа в 15.20 самолет «ТУ-134» советской авиакомпании «Аэрофлот» рейсом номер 228 увез «спасителя еврейского народа» Вениамина Брускина в эмиграцию.
А в 16.50 диспетчер «скорой помощи» больницы имени Склифософского получил по телефону срочный вызов по адресу Комсомольская площадь, № 1А.
— Опять эта Седа! — сказал диспетчер. — Давно она не чудила!
Он оказался прав даже больше, чем думал.
Прибыв на Комсомольскую площадь, дом № 1 А, и поднявшись на третий этаж в кабинет со взломанной матово-стеклянной дверью, врачи обнаружили там милицию, скорбную толпу сотрудников таможни и труп майора Седы Ашидовой. Хотя милиция задержала всех, кто оказался в тот час в таможне, одного взгляда на Седу было достаточно, чтобы понять, что это самоубийство.
Седа стреляла себе в грудь, в сердце, из именного пистолета системы «Макаров» и с выгравированной на нем личной подписью министра МВД СССР генерала Щелокова.
Выслушав рапорт полковника Барского о самоубийстве майора Седы Ашидовой, генерал Цвигун спросил:
— Вы назначили расследование?
— Милиция занимается этим делом. Но, честно говоря, что тут расследовать, товарищ генерал? — сказал полковник. — Евреям она мешала, евреи ее и убили!
Читая эти строки, Барский почувствовал чье-то присутствие у себя за спиной.
50
Он оглянулся. Оказалось, что Оля уже давно стояла там, наблюдая, как он увлекся чтением. Встретив его взгляд, она улыбнулась:
— Тебе нравится?
Он смотрел на нее не отвечая. Медленно, с трудом он осознавал, что его девочка, его Оля, которая совсем недавно была худым прыщавым подростком с утиной походкой, волосы всегда пучком, никакой косметики, молчаливая отшельница, пропадавшая в библиотеках над историческими книгами, — что эта самая Оля вовсе не девочка уже, а юная женщина во всей библейской красоте и полноте этого слова. Эта разительная перемена не бросалась в глаза с такой силой на черно-белых фотографиях в темноте фотолаборатории, но теперь она сквозила в каждом изгибе ее тела, она сочилась из каждой клетки ее персиковой кожи и сияла в ее серо-зеленых глазах. Наверно, так выглядела бы российская Ева сразу после грехопадения в райских садах, будь эти сады на территории России. И так выглядят юные женщины на картинах Боттичелли. И так выглядит его мать на черно-белых довоенных фотографиях. И так выглядели все те цветущие дивы, которых он допрашивал в Сибири по делу «любожида».
— Папа, — сказала Оля, — я давно хочу познакомить тебя с автором. Но зачем ты сломал дверь?…
Она не договорила — Барский шагнул к дочери и влепил ей тяжелую, жесткую пощечину.
— Па!.. — задохнулась она от ужаса и изумления.
Но он ударил ее снова — еще сильней и жестче. Она упала. Он поднял ее рывком, как щенка за загривок, как подследственного в тюремной камере. И ударил опять. Он бил ее, не слыша ее крика, не видя ее лица, поднимая ее, когда она падала, бил ногами и кулаками, ненавидя себя за то, что бьет родную дочь, и еще сильней распаляясь оттого, что это она, она, сука, спровоцировала его на этот мордобой.
Уже не крича, молча, она на четвереньках уползла от его побоев в ванную и каким-то чудом успела изнутри закрыть дверь на щеколду.
— Открой, сука! Лучше открой! Я убью тебя за этого жида! Открой дверь, подстилка жидовская! Я убью вас обоих! Я его в Сибири сгною! На урановых рудниках! Открой дверь, блядина!
Она не открывала и не отзывалась. Перепуганные соседи сунулись в квартиру на крик и шум, но Барский, матерясь, выскочил к ним с пистолетом в руке: «Вон! Пошли вон!» — и, захлопнув дверь, быстро пошел на кухню в поисках какого-нибудь остужающего питья. Но в холодильнике была только початая бутылка вина, он отхлебнул прямо из горлышка и вдруг подумал, что сорок лет назад его отец точно так же избил другую юную женщину — его мать. От этой пронзительной, как сердечный спазм, мысли он задохнулся, откинулся затылком к стене и закрыл глаза. «Господи, что же ты делаешь со мной, — закричал он молча, — и что я делаю?»
Бешенство стало вытекать из него, как вода из проколотого сосуда. Бессилие и отчаяние заполняли его душу. «Нет, я не еврей, — подумал он мельком, — евреи не бьют своих детей…» Тут какой-то посторонний шум достиг его слуха. То был шум воды, включенной в ванной. Он вздохнул, вернулся к запертой двери ванной и постучал в нее:
— Оля, открой.
Она не отзывалась.
— Оля, открой, нам нужно поговорить.
Молчание, только шум упругой струи воды.
— Оля, что ты там делаешь? — спросил он и вдруг увидел воду у себя под ногами — розовую воду, вытекающую из-под двери ванной комнаты. — Оля!!!
Когда он вышиб плечом дверь, то увидел, что Оля лежит в переполненной ванне, одетая, с закрытыми глазами, с перерезанными венами на правой руке, а в левой руке еще держит лезвие для бритья. Розовая от ее крови вода стекала через край ванны.
— Оля!!! — заорал он в ужасе, сорвал с себя поясной ремень и стал перетягивать им ее правую руку…
На рассвете, в больнице, Оля открыла глаза, увидела сидевшего у ее постели отца и сказала тихо, с трудом шевеля серыми губами:
— Папа, если ты тронешь этого человека, я сделаю это все равно.
Он молчал.
— Ты меня слышал?
— Да, Оля, — произнес он принужденно.
— А теперь уйди… — попросила она. — Я хочу спать… Ты мне мешаешь…
Она закрыла глаза, и лицо ее сонно расслабилось. Она действительно была похожа на его мать — такой, какой он помнил ее в самых ранних воспоминаниях. Такой, какой она была в октябре 1941 года, когда, бросив абсолютно все и подхватив на руки только его, трехлетнего малыша, пешком бежала из Москвы, потому что немецкие войска стояли всего в пятнадцати километрах от города. Он плохо помнил этот побег, конечно, и не знал, что именно помнит он сам, а что придумал по маминым рассказам, потому что эти воспоминания жили в нем какими-то отрывочными, как во сне, картинками, больше похожими на раскрашенные диапозитивы. К тому же в них всплывала совершенно ирреальная Москва: толпы обезумевших людей грабят магазины и тащат в охапках банки сгущенки, какао, масло в брикетах… каких-то людей в зеленых сталинских френчах вытаскивают из черных «эмок», бьют, а «эмки» сталкивают в Москву-реку… с балконов и из окон летят на мостовые разорванные книги с тисненным на переплетах профилем бородатого дедушки Ленина, а прохожие смеются и топчут его ногами…
Только значительно позже, уже в Академии КГБ, Барский узнал, что 15 и 16 октября 1941 года Москва действительно была брошена разбежавшимися войсками и правительством, что все поезда, отправлявшиеся на восток, были в эти дни и вправду забиты только партийным и советским начальством и их семьями, что легендарный маршал Буденный, командовавший обороной Москвы, потерял свой штаб, а немецкий генерал Кейтель специальной директивой довел до сведения своих войск волю Берлина: