Русская дочь английского писателя. Сербские притчи — страница 4 из 6

Часть первая. Оптики

(А) Книга зрений

1. Приезд

Белград. Лето 2002. Он встретил меня тускло и подслеповато. На выезде из аэропорта запыленными пальмами и запыленными рекламными щитами он казался похожим на Сочи и Гагры. Совсем не яркий, совсем не походящий на картинку из иллюстрированного журнала c ее чистотой и гигиеничностью, с ее выработанными параметрами идеального существования, на которые так или иначе пытается претендовать любой европеизированный город, Белград представлял собой тяжеловатое, полудепрессивное зрелище. Отличие его от Москвы бросилось в глаза как скорее нечто курортное и более советское. Те же долго раскрывающиеся спальные районы из тех же белых сутулых домов вдоль длинного, ничем не приукрашенного шоссе, то же какое-то бесхозное небо, точно пустырь, оставленное над городом, то же мелькание людей с их не слишком манящими причинами идти туда, куда они идут.

Да, по контрасту видно, что Москва теперь менее «советская». В дни перед отъездом моим из Москвы стояла ясная летняя погода. То ли от перемены участи, то ли климата, италийский свет был разлит по московским улицам, золото крестов и белизна свежеотремонтированных храмов горели на солнце, но даже давно не крашенные рамы старых домов казались какими-то четко белыми, а трещины – особыми виньетками, дополнительными украшениями на поверхности города. Все бушевало в цвете и свете, в этом буйстве любая лужа и выбоина оказывались на своем месте – средством дополнительной экспрессии, и это редкое зрительное удовольствие казалось достижением, венцом последних лет. Оно как-то соответствовало ярким рекламным щитам, витринам магазинов с четкими, до стежка прошитыми мужскими костюмами и женскими платьями.

Казалось, проходит та тоска, что вызывается бесконечно отсроченным обещанием красивой жизни, которая, точно зверь в зоопарке, всегда находится у нас за границей – за границей рекламных щитов, журнальных страниц, витрин, затемненных машинных стекол, ТВ– и киноэкранов, словно она не в силах пролиться сюда вовнутрь, и мы ждем и ждем и смотрим на нее как завороженные. Этим летом, казалось, эта особая яркая зрелищность наконец выходит, начинает разливаться, как вода, по всей Москве, и мы скользим в ней, как жители новых, виртуальных пространств.

При первом же взгляде Белград вернул меня обратно в глубину, за Тверскую улицу, в малоухоженные переулки, в тусклые их дни, к подслеповатым окнам, к трещинам на асфальте, в провинцию, где еще блекнут старые транспаранты. Словно большая кинокамера, машина моего отца показывала и мне тусклый летний день, прохожих, пустыри, темноватые здания, бесцельно широкие просторы. И только сама машина – «мерседес», – обращавший на себя внимание прохожих, был той легкой гранью, тем оптическим устройством, что отделяло меня от того, что проплывало за окном.

«Здесь была война, – говорит мне отец, точно закадровый голос, – здесь десять лет ничего не ремонтировали, не красили, у вас в Москве сейчас хорошо сделали. Но скоро все тут будет строиться заново, не хуже, чем в Москве».

Мне как-то неприятно, что мое разочарование им даже предугадывается.

2. Годар

Что такое «советское», в действительности трудно выразить. Это едва уловимое, но всем понятное качество, кажется, проявилось в одном фильме Годара. На рыжеватой, почти бесцветной пленке, куда иногда вторгается механический закадровый голос, чтобы сообщить время и повторить: «Качество – советское», человек в ожидании между самолетами в каком-то будущем должен заняться сексом. Это – почти обязательная услуга для тех, чьи рейсы запаздывают. Но ради экономии сил персонала реестр услуг раскладывается надвое: с одними ты занимаешься сексом, с другими – разговариваешь. Ни одно из двух не подходит герою, но, отказавшись от молчаливого секса с одной из женщин, с другой – романтической героиней в белом, с которой разрешается только разговаривать, герой, в рамках отведенного, решает говорить губы в губы. Получается разговор, не слышимый никому, кроме двух, не подлежащий воспроизведению, середина между сексом и словом, неуловимая свобода действий – поцелуй. И кинокартинка преображается, – появляется правильно поставленный цвет, свет, глубина, появляется фокус, и тогда закадровый голос снова сообщает время и теперь добавляет: «Качество – европейское».

Визуальность, устроенная согласно европейскому глазу – можно заключить из Годара,– происходит из парадоксального слияния слов и тел, в котором избегается их двойная, взаимная непрерывность, все как по швам раскраивается и центрируется вокруг одной точки: самого смотрящего глаза. Поэтому на Западе «они» и умеют создавать «виды», «ландшафты». В западном взгляде, который любая бабушка-билетерша узнает за несколько шагов, едва сама попадает в его поле зрения, как там ни оденься иностранец, всегда прочтешь: это я сюда вошел, это я вижу, а дальше: вижу что? – то, что сам же и устанавливаю в отношении себя: это – «картина», это – «бабушка-билетерша». Сколь бы несомненным, самодостаточным, объективно существующим ни было это пространство, оно существует так, чтобы быть в охват индивидуального взгляда. В «советском» же – взгляд размазан, точно человек куда-то попал и никак и нигде не может найти точку опоры, не может найти, что же ему, собственно, видно. Картина? А о чем она, а понимаю ли я, а могу ли вообще тут рядом с нею находиться, а не лучше ли икона, чем картина, но, чтобы понять икону, надо ведь и жить-то по-другому… эх… Бесконечная даль интерпретации наваливается на русского так, словно каждый объект что-то от него требует и никак ему не дается. Вещи свалены в ком, а слова – предельно идеологизированы, общи и не нуждаются ни в чем материальном. Человек полон мнений и суждений, а жизнь вокруг него – глухой тяжести. Индивидуальной встречи одного с другим не происходит. А потому не рождается ни цвета, ни света, ни объема, ни глубины. Что говорить, европейское пространство гораздо молчаливее нашего: за «нас» в Европе говорит обустроенный нами мир, «мы» можем и помолчать.

3. У магазинчика

Между тем отец мягко поворачивает в узкую улочку, где на углу здание облепил, как цветастый восточный ковер, старый магазинчик, со стойкой фруктов и овощей у входа. Мягко, без хлопка закрыв дверцу машины, отец выходит, потягивается, разминая спину. Я выхожу за ним и, погружаясь зрением в тусклую и незнакомую мне улицу, в темный проход в магазинчик, в друг над другом лежащие ряды совершенно обычных и не особенно ярких фруктов, чувствую нечто похожее на тошноту. Моему взгляду не за что зацепиться. Как если бы все звуки стали глохнуть, как если бы для того, чтобы подойти к любой вещи, нужно было бы, как в дурном сне, напрячься изо всех сил, и пот выступал от такого напряжения. Я думаю о том, как же мы будем говорить друг с другом в этом месиве и вареве, как будем бросать в сторону друг друга бессмысленные, провисающие слова, которые не в силах будут преобразить этот город. Качество – советское, как у Годара. Я вновь вспоминаю позднесоветские кинофильмы на той желтоватой пленке Шосткинского завода – о неустроенности быта и человеческих взаимоотношений, о долгих беседах на кухне, о безрезультатности всякого действия… но, впрочем, вместо того, чтобы говорить со мной, отец, как если бы вышел специально для этого, идет и заговаривает с торговцем.

Торговец – толстый седой мужчина средних лет. Он меланхолично стоит возле фруктов без всякого видимого желания продать их. Выражение его, когда он отрывает глаза от читаемой им газеты, такое, будто сам он тут стоит просто так, из лени. Он не имеет того отношения к прохожим, которые обычно имеет лоточник, он поглядывает на прохожих с интересом местного старожила. Это не он на них смотрит, – это они попадают в поле (или огород?) его зрения, как если бы открывали в воздухе невидимую дверь и заходили к нему в гости: для одних он был «дома», а для других – нет.

Отец врезается в туман этого взгляда, и на меланхоличном лице торговца появляется добродушнейшая улыбка.

Словно срывая эти фрукты с деревьев своего сада, торговец берет их грубыми растопыренными пальцами и щедро накладывает в громко шуршащие белые пакеты, кивает, задает вопросы, пока отец как бы между прочим сообщает ему, что «это – моя дщерка из Москвы» и что я здесь впервые. Торговец еще больше фокусирует глаза, и в белом мареве дня, концентрируясь в небольших глазницах, вдруг появляется два ярких приветливых свечения, похожих на какой-нибудь агат.

«Я часто у него покупаю». Он берет из рук торговца маленькую белую бумажку с неумело накорябанными на ней цифрами, и мы идем с ней в магазин, где по бумажке прочтут, сколько нам надо заплатить. К деньгам торговец даже не прикоснется, а тот, кто примет наши деньги, не коснется наших фруктов. Так мы заплатим наши деньги просто за циферки на бумажке, которые будут циферки за «такие-то» фрукты, но не за «самые лучшие, хорошие, яркие» фрукты, которые даст нам торговец, потому что именно так его рука эти фрукты для нас набирает. И фрукты мгновенно обретают цвет. Между нами, точно яркие бусы, вытягиваются ленты из ярко-синих слив, ярко-желтых бананов, оранжевых апельсинов, розоватых персиков, еще он показывает нам звонкий светло-зеленый арбуз, и мы, конечно, берем и арбуз. Мы все вместе обманываем деньги.

4. Внутри

Едва привыкнув взглядом к торговцу, я должна оторваться от него и вступить в темный, наполненный темно-желтым электрическим воздухом магазин. Этот густой желтый свет знаком мне по советским овощным подвалам, но, в отличие от них, здесь он набит яркой всячиной: пакетами с соком, конфетами, кофе, банками со снедью и почти везде – надписи на английском и немецком, и они совсем другие, нежели те, что на тех же языках встречаются у нас. Здесь какой-то свой Запад.

Я вспоминаю, что так здесь было давно – еще тогда, когда в наших магазинчиках не было ничего, кроме консервов, а в подвалах с их земляным запахом – ничего, кроме плохой картошки, длинных бессемянных огурцов, коричневого маленького лука и бледно-зеленой капусты. Значит, это «советское» просто временное недоразумение – и надо везде примечать, когда «они», сербы, наконец станут непохожи на «нас», а похожи на какой-то свой Запад.

Мысль моя опять брезгливо переступает с ноги на ногу, ведя свой упрек откуда-то из прошлого, из тех времен, когда дед мой, Радоний Голубович, восстал против своего могущественного сюзерена, Иосифа Броз Тито, не согласившись с ним по вопросу о сохранении частной собственности в коммунистической Югославии, и уехал в СССР, тайно покинув очередной съезд партии.

– Радоня, – сказал ему их общий с Тито друг, – сразу после этого съезда тебя арестуют. В ту же ночь дед пересек на машине границу Румынии. Вернувшегося назад шофера арестовали.

Что думает моя презрительная, с лицом умного нищего подростка мысль? – Что раньше нас «они» утвердили за собой право на «яркую жизнь», что сейчас мы не более чем «соучастники преступления» и что, несмотря на прокламируемую «войну с Америкой», на каждом углу я вижу роскошное лицо Джорджа Клуни, демонстрирующего новые очки Policeman в качестве обещания возврата западной оптики, временно ушедшей с этих территорий.

«Советское» для них, как и для нас,– это просто умаление «западного», определяю я согласно старинному определению зла через «умаление добра». Разве они будут искать что-либо «за ним», если стремятся все время вперед него. И разве могут они искать что-либо в нас, если, как и мы, стремятся на Запад?

5. Погружение в уныние

Среди тесных рядов темного магазинчика, где люди наклоняются вдоль полок и вновь поднимаются люди в поисках того, что им нужно, кто осмелился бы настаивать на своей особой оригинальности и национальной особенности, кто бы смог утвердить ее несмотря ни на что? Все мое отличие – в том, что те же самые или похожие вещи я покупаю в магазинах с большими витринами и с почти хирургическим неоновым светом.

Мы подходим к узкому столику-стойке, на который уже и другие ставят свои белые гремучие шуршащие пакеты. За столом-стойкой стоит смуглая полная продавщица. Кожа ее обнаженных рук и шеи не сокрыта, как за зеркальной поверхностью, кремами и притирками. Эта кожа имеет свой возраст, несет на себе следы жизни того человека, которого обтягивает. Но еще через десять лет не-войны и возвращения Запада она тоже обретет некий зеркальный блеск, она тоже станет лишь частью зрелища, а не просто телом и не будет знать, зачем ей настаивать на своем праве стареть, на своих морщинах, как когда-то делали советские женщины времен великой «естественности». Когда будет произведен искусственный оптический синтез, такой кожи не останется, говорю себе я, а если останется, то будет лишь знаком несостоявшейся, плохой жизни. Умным, на десять лет старшим глазом я смотрю на нее, пока она пересчитывает деньги, и вдруг…

Две ее смуглых сильных руки берут шуршащие пакеты, в чьих белых треугольниках теперь укрыта вся яркость и праздничность плодов. С такою физическою силой тянут ведра, поднимают детей, месят тесто, и это физическое усилие как будто полнится еще и добродушием чистого удовольствия от меры отдаваемого изобилия. Это радостно принятое на себя физическое усилие – сверх того, за что платят деньги, эта улыбка, довольная изобилием вещей,– сверх четко подсчитанного количества покупок. Вся западная визуальность разом перекрыта, залита жестом щедрости и удовольствия, который, впрочем, никак не походит и на оставшихся в прошлом – десятилетие назад – «советских» продавщиц. Нет ни будущих, ни прошлых десятилетий. Наезд (zoom!)– яркий цвет смуглой кожи, белая ткань майки, кругами, как по воде, расходится темный смешной магазинчик, собравшиеся покупатели, акцент на белом, кто снимает, – Альмадовар? Кустурица?

«Алла!» – говорит она и улыбается темным ртом и отчаянно белыми зубами. Как странно, неужели сербы говорят «спасибо» столь близким мусульманскому Востоку словом?

«Алла!» – отвечаю я и повторяю в миниатюре ее жест: подаюсь вперед с усилием и удовольствием, влезаю до половины внутрь пространства, что отделяет ее от мира, беру, как ведра, шуршащие морщинистые пакеты: я – здесь, я – с ней. Хорошо! Если бы не белая дверь, которая уже раскрылась выходом из кинотеатра, белый дневной квадрат, куда надо опять выходить… С болью, точно недопив, отрываясь, вверх, – к торговцу, которого уже опять не люблю, потому что он опять где-то в самой дали восприятия – сонно покачивается над газетой у своих фруктов. Эти перерывы сердца знакомы мне по дому: между вещами, которые могу любить, порой километры пустоты, здесь – пока что лестница. Произойдет ли снова то, что произошло уже однажды… Несколько ступенек, раз, два, три, еще – и…

6. Хвала!

«Хвала!» – слышу я отчетливо, когда мой отец берет свертки с нашими лучшими фруктами.

Теперь их способ благодарности становится внятен и моему русскому уху. На секунду прошмыгнув, как мышь, в расположенный вблизи Восток, я вновь возвращаюсь обратно! Так вот оно что, – «хвала»!

Не отсроченное русское пожелание «спаси тебя Бог», спасибо, не виртуальное «дарение блага», благодарю, а открытое прославление – «хвала!». Так вот чем отплачивают друг другу на этом сложном рубеже с Востоком (на Востоке – корень «спасибо» «рахат», то есть пожелание сладости, наслаждения, «халвы»), о конфликте сербов с которым весь мир много ли, мало ли, но всегда что-то знает из телевизора. О конфликте, который расположен так близко, что, слегка промахнувшись на одну букву, я в него сразу же и угодила: халва-хвала-алла.

Быть может, из-за белого цвета морщинистых пакетов, скрывающих в себе все цветные радуги современности, быть может, из-за абсолютной возвышенности, которое оно имеет для русского уха, и еще от неожиданности, «хвала!» мне кажется образовавшимся в воздухе брильянтом, фокусирующим в себе дневной свет и распространяющим вокруг себя какое-то легкое свечение. «Хвала!» – повторяю я вслед за отцом торговцу-привратнику, и снова это странное ощущение входа во что-то иное, в какую-то иную оптику, – в какую-то хорошую жизнь, идущую рядом, первое из имен которой я теперь услышала. «Хвала!»

7. Иная оптика

Здесь, может быть, действует какая-то другая оптика, и, чтобы научиться видеть, надо как-то иначе зарядить свой глаз, не пряча его под прозрачной линзой пустующего окна «мерседеса». Если эти зрительные опыты не обманывают, то перехлестнувшее и на миг представшее мне поле видимости имеет свой ареал и способ существования. Оно пронзает «советское», оно фокусирует его, оно его меняет и преображает, согласно своим импульсам, пока еще слабо. Это – особая оптика, иная визуальность, не «западная» и не «восточная». Что было бы, если бы герой Годара вместо романтической героини в белом выбрал первую молчаливую женщину, если бы именно с ней, безмолвной и отрешенной, произвел имитацию разговора, если бы так сосредоточил на себе ее рассеяние, что ей захотелось бы говорить? Каковы тогда были бы цвет, свет, объем, глубина, какова тогда была бы оптика, каким тогда было бы качество? Не произвело бы слияние тел и слов тот эффект разгорающегося тусклого красочного тепла, исходящего изнутри, промелькивание которого я только что наблюдала. И если та найденная Годаром парадоксальная возможность европейской визуальности всегда уже заранее скрывалась «за» опытом советского, то не скрывается ли за тем же опытом еще одна, не учтенная Годаром, тепловая оптика? Появление этой второй оптики, этой второй визуальности в годаровском аэропорту было бы по крайней мере не менее законно. И хотя никто не спорит, что такой синтез может быть произведен где угодно, все же, следуя Годару, назвавшему это качество европейским, это новое качество можно было бы назвать «сербским» или «русским». То есть тем, что всегда сохранялось по эту сторону «советского» и что через множество стран и границ располагает сербов и русских где-то вблизи друг друга. Знаком тому является то, что… они любят русских.

8. Так на так

– Они любят русских, – говорит отец, точно сам не понимает почему; не понимает моим непониманием, потому что сам вырос в Москве и потому что сам знает, что русских любить, вследствие их неблагополучия, казалось бы, совершенно не за что. «Этого у них не отнять. Они любят русских», – повторяет он.

«Когда была эмиграция и русские приезжали в Сербию, они ведь не работали таксистами, как в Париже, – указывая на неравноценный обмен между Западом и Востоком, говорит отец. – Они работали по профессии, кто были там – тем были и здесь. Профессора, музыканты, артисты, инженеры». Все одинаково, все обмениваемо.

И так вплоть до царей. «А еще у них, у черногорцев, был русский царь». Отец не очень разделяет черногорцев и сербов. «Русский царь?» – «Ну да, исторический курьез, – говорит отец почему-то тише. – Пришел как-то к черногорцам человек и заявил, что он „русский царь“, что он не умер, как считают у него дома, а приплыл к ним в Черногорию. Ну, черногорцы обрадовались, что к ним такой важный человек приплыл, и поставили его у себя царем, и звали его Шчепан (Степан), „русский царь“. А он вообще неизвестно кто был по происхождению и только притворялся, что говорит на русском. И вот приплывает настоящий русский флот с графом Воронцовым во главе. К Воронцову приходят и говорят, что у них тут в Черногории свой русский царь, и он зовет Воронцова к себе во дворец, – смеется отец. – Воронцов как услышал, так сразу и пошел к царю – его арестовывать. Приходит – видит, царь нормальный, с турками воюет, русскую сторону держит, ну и ладно, оставил его Воронцов на престоле». – «Ну и что дальше со Шчепаном?» – «Погиб в битве с турками». Вот она – последняя высота равноценного обмена: русский – за сербов, царь – за народ. Впрочем, вот я знаю еще один исторический курьез, когда один серб чуть не погиб за русского владыку. Рассказывал друг отца Джорджи.

9. Деревенский курьез. Рассказ приятеля отца

«Мой отец после войны жил тут в деревне и не знал никаких новостей. И вот там была свадьба и не было подноса. А на стене портрет Сталина висел. Ну а дети не знают, сняли портрет со стены и положили всякую еду на него: он под стеклом ведь. Отец пришел и говорит: зачем на Сталина еду положили? Раз, кто-то побежал в полицию, его забирают. И говорят:

„Ты зачем Сталина защищаешь? Разве ты не знаешь, что он сволочь и враг югославского народа?“

А отец разводит руками:

„А мне никто ничего не сказал!“

„А ты разве не знаешь, что он уже умер?“

Отец опять разводит руками:

„А мне никто ничего не сказал“.

„Ах ты… в пичку матерь…“ – И все равно посадили в тюрьму в городском центре, приговорили к трудовым работам.

Вот идет он по городу, толкает бочку. Встречает его земляк, большой чиновник. „Ты чего, говорит, здесь делаешь?“ – „Да вот бочку толкаю“. – „А почему?“ – „Да посадили меня“. – „А за что?“ – „Да вот за что“. – „И вот теперь бочку толкаешь?“ – спрашивает его друг после конца рассказа. „Толкаю“, – вздыхает отец. „Ну, толкай, толкай“, – говорит друг и быстро исчезает».

Все слушающие начинают смеяться. Отец поворачивается ко мне и говорит, точно объясняя «Ну, толкай, толкай», словно подчеркивая ту суровую правду, что человек бывает смешон, даже когда ему вовсе не смешно.

«Ну, – продолжает Джорджи, – друг его пошел в полицию и высвободил его. У него еще ведь двенадцать детей было – потому, может, и отпустили. Месяц только просидел. А отпустив, сказали: никому не говори, где был. Вот приходит он домой. Его бегут встречают. Где человек целый месяц пропадал, горные же люди, – не знают, что это значит. Где ты был, спрашивают? А он становится, смотрит да вдруг и говорит… – Джорджи замирает, раздвигает руки в разные стороны, выпучивает круглые, большие глаза: – „Ой, ничего не знаю, ничего не знаю!“»

В комнате начинается истерика.

10. Серб и Сибирь

«Нет красивее места, чем Сибирь»,– говорит мне в старинном черногорском Которе молодой военный на террасе дома. Он – один из охранников судимого ныне в Гааге Слободана Милошевича. «Вы там были?» – «Да».– «Но там же все так однообразно».– «Да, и это очень красиво». До этого женщины дома показывали мне хранившиеся серебряные кинжалы и цепи, сделанные в Венеции на заказ еще в XVIII веке. Рыбаки тут со дна моря до сих пор достают греческие амфоры, причем в частных домах зачастую они в лучшем состоянии, чем в музеях. Эти славяне видели и венецианскую роскошь, и греческую античность. И все же хозяин дома говорит мне о том, что Сибирь и, особенно, тундра удивительно красивы. Еще он мне рассказывает, что его двоюродный дед, огромный человек восьмидесятичетырех лет, бывший партизан, взошел с ним на высокую гору, по узкой тропке, там же, где они ходили, во время войны. Старик шел легко и быстро, впереди шестьюдесятью годами отстающего внука и дошел за полтора часа. И когда они были наверху, то он привел его в потайной склад, оставшийся со времен Второй мировой войны, и там, в канистрах, все еще была заготовленная партизанами вода. «Хочешь?» – спросил дед и, когда внук слегка испуганно отказался, выпил сам. История этой удали и почти сакрально преодоленной брезгливости как-то близка любви серба к Сибири («Знаешь, как черногорец хвалится своей силой?» – говорит мой отец. ? – «Вот та грудь, на которую может посрать русский. Представляешь?»), как если бы речь и в том, и в другом случае шла про то, что нужно человеку не так уж много или даже – очень мало.

11. Размышления в духе Руссо

Может быть, поэтому и не застраиваются сербами их живописнейшие ландшафты, что главное зрелище, наделяющее эти живописнейшие ландшафты лишь сербам понятным смыслом, находится внутри них самих. Можно было бы сказать, что из-за пятисотлетнего ига, когда турками было остановлено всякое развитие цивилизации в Сербии, единственно, как те могли владеть своей землей, так это буквально нося ее в глазу, как зерно в клюве, и этот навык определил их зрение на многие века вперед. Но можно сказать и по-иному, особенно вслушавшись в то, что говорит отец вслед словам о необходимости ремонта в Белграде: «Мы – другие. Вот у хорватов все точно четко, слаженно. Это у них от католицизма. Они более западные. Мы православные – мы меньше любим работать, мы скорее любим жить», как если бы даже при условии «ремонта» отец не обещал мне, что здесь все станет «как на Западе» или как в быстро наверстывающем упущенные столетия прогресса Гонконге. Полностью цивилизационная оптика оказывается неприемлемой для сербов (как и для нас), именно в силу когда-то раз принятого и не раз подтвержденного решения отвергнуть исключительно западный путь развития и требующиеся вместе с ним душевные затраты. Чтобы цивилизация была, но ее не хватало, это – особый выбор.

Это не значит, что цивилизационная оптика здесь попросту отсутствует: такой выбор снес бы Сербию далеко вниз по географической карте. Наоборот, как и у нас, цивилизация присутствует здесь вполне, но не достаточно. Если бы ее не было или она находилась в начальной стадии, то природа возвышалась бы вокруг человека, как полная властительница сих мест, святилище, богосозданный храм, от щедрот которого бы человек и кормился. Но специально недостаточно щедрая цивилизация на этих избыточно щедрых – как мне потом не раз придется убедиться – территориях делает, и почти нарочно делает природу не святилищем, а подчеркнуто незаслуженным даром. Скупая цивилизация, проходящая по великолепному ландшафту, точно неумелый срез по картине, именно подчеркивает то, в каком скучном месте «железной необходимости» располагается по отношению к свободной природе человек. Конечно, с таким срезом природа уже не может оставаться той же. Этот срез знакомым образом отускляет природу, наносит ей рану нужды, которую она восполнить уже не в силах. Законно сказать и так: «цивилизация» и появилась из-за той недостаточности природы, что называется «человеком», он – непреодолимый порог, у которого отсекается природа. Наносимая человеческим присутствием рана взывает к какому-то недостающему смыслу, вдруг пропавшей щедрой части. Восполнить эту утраченную щедрую часть природы может лишь человек. Цивилизация, как рана и мета недостаточности природы, будет постоянно излечиваться щедростью самого человека,– по крайней мере, так дело обстоит, кажется, у сербов и у русских. Красота сделанных человеком вещей находится не в их внешней привлекательности, но в том, насколько ими можно служить, приветствовать, оказывать гостеприимство, брать их и приносить ими дар. Человек будет все время сам преодолевать, перекрывать недостаток цивилизации и этим восполнять, очеловечивать природу. Местом такой траты времени и усилий, местом такого восполнения будет «дом», ради которого сербы и русские жертвовали столь многим и культура которого без цивилизации невозможна, но ей не посвящена.

Дом изначально живет и всякий раз оживает за счет принципиальной недостаточности цивилизации для человеческого счастья. Проходя по самой кромке природы и цивилизации, его оптика указывает на бесконечную зависимость вещей от человеческого взгляда: их удача и неудача связывается с тем, удачен или неудачен человек, к которому они попали. Насколько легко он может перекрывать имеющуюся у него нужду. Неважно, богат или беден, человек всегда должен быть «выше» – почти в буквальном смысле – вещей. И если так и есть, тогда из внешней скудости и нищие в себе вещи перейдут в богатство: так в хороших руках перешли в несметное богатство канистры с водой или столь поразившие меня полиэтиленовые пакеты с фруктами.

12. И не Запад

Запад, в отличие от этой культуры, живет – как это видно мне теперь – за счет наращивания нужды и ее распространения, когда цивилизация мыслится не в качестве того, что должно быть перекрыто ответным даром природе, но как сама реставрация ее утраченной полноты. Западный человек стремится избавиться от нужды, изобретая все новые хитроумные способы ее восполнения, но сталкивается с тем, что нужда бесконечна, как сама природа, и по мере своего удовлетворения нужды лишь возрастают и все более специализируются. Удовлетворяя все возрастающие нужды, западный человек и живет как все более нуждающийся, как бездомный, живет во внешнем мире и счастлив, когда делает из «живой» природы приятное органическое дополнение, добавку к чудовищной железной необходимости, которую он учредил сам для себя. Природа – вид в окне поезда или «мерседеса», вид самого поезда или «мерседеса», скрывающий за приятной округлостью форм внутренний шум и работу механизмов. Человеком синтезируется «вторая природа», ничуть не похожая на «первую». Эта – вся нацелена на человека, на его нужды и вдобавок превращает продукты удовлетворенной нужды в нечто законченное, самодостаточное и привлекательное. В ней человек должен быть свободен, ибо в ней ему ничего не нужно делать, а только «быть», как окруженному защитным коконом младенцу. Но в своей самодостаточности, в своей абсолютной внешней привлекательности эта «вторая, улучшенная природа» парадоксально отменяет саму нужду в человеке. Навязав себя природе, человек остается «никем» и «ничем», маленькой функцией цивилизационного механизма, который отвечает его нуждам с той же высокой степенью чистоты, сколь он отвечает нуждам всякого вставленного в него болта. На пике цивилизации, в качестве худшего нашего кошмара, мы окажемся в мире, полновластным хозяином которого может стать даже самая низшая форма жизни. Ей достаточно будет нажимать на кнопку или даже посылать световой сигнал, чтобы мировая машина вращалась.

Быть может, главный спор между «нами» и «Западом» в том, что мы сохраняем место несовершенства, «место человека», как незаменимого восполнителя природы, тем самым отказываясь разрушать «дом», то есть уходить откуда-то так, чтобы уже никогда в него не вернуться. Ради чего, собственно, спрашиваем мы, человек должен работать, чтобы совсем стереть с вещей всякую мету своего присутствия, чтобы вместо него стояли и поблескивали творения столь совершенные и гладкие, что их никто и никогда не сможет взять в руки? Сербия и Россия – это близкая оптика пищи, дома и домашних вещей, не менее близкая оптика устного слова (которое – буквально внутри человека), в своем глубочайшем противоречии цивилизационной оптике фигур и цифр, письменной, полирующей оптике математического расчета. Внутренность, немногословность, скупость, почти жестикулярность этой домашней культуры указывает на нечто незримое, поглощающее собой вещи, делающее их несовершенными без ответного, человеческого жеста. Она противоположна культуре «западной», которая хочет вывести незримое, идеи, в поле видимости, геометризировать все внешнее человеку пространство, где теперь правит не гостеприимство – а закон, не приветствие – а риторическая речь, не дом – а площадь, и – умение видеть строгие геометрические фигуры во всем что ни есть.

13. Но и не Восток

Однако, не попав на Запад, домашняя оптика не попадает, сколь бы ни употреблялось нами кодовое слово «гостеприимство», и на Восток. Восток не менее геометричен, чем Запад. Только вместо обустройства пространств внешних он занят обустройством пространств «внутренних». Недостаток природы, ее неспособность к абсолютной щедрости, он восполняет презрением к ней. В своих орнаментах и коврах Восток переводит весь внешний мир в пространство внутренних помещений, делает природу условным, драгоценным орнаментом на отгораживающих и от внешнего мира, и от природы чистых, отбеленных, как лист бумаги, стенах. Щедрость, роскошь Востока – направлена вовнутрь; заимствовав ее эстетику, человек ничего больше не должен природе. Но, избавившись от тяжелого долга, он попадает в долг перед самим собой. Это тоже своеобразный геометризм, в который складывается и восточный род с его бесконечными симметричными разветвлениями, повторами структурных отношений и стремлением к совершенству в выполнении внутриродовых и внутрисемейных обязательств. Где-то на самом пределе Запад и Восток сходятся: один, двигаясь абсолютно вовне, другой – абсолютно вовнутрь, они, каждый по-своему, делают землю внеприродным, искусственным сооружением. Земля видна им – как громадный космический корабль, планета-станция, дрейфующая по Мировому океану, на основе собственного нефтетоплива, где человек – член команды, завиток в общем узоре, винтик в общем механизме. Домашняя же оптика, о которой идет речь у сербов и русских, располагает себя всегда среди окружающего простора. Она не выявляет свою геометрию напрямую. Она действует как старое, не очень яркое стекло, как вода. Она берет западные и восточные вещи и отускляет их, размещает друг рядом с другом. Все должно прирасти, врасти, прижиться, приглядеться – само, прежде чем ты поймешь, где проходят линии и пересечения, где прописываются восьмерки, чертятся дуги и кто как с кем связан. И как из всего этого возникает космос. «Нам не нужна Вселенная,– говорит Тарковский в „Солярисе“, стараясь проникнуть именно в те вещи, в которые и я,– нам нужно расширить Землю до размеров ее границ». В этом приживании и взаимном сообщении, в этом тайном собеседовании с миром, в этом доме-космосе и есть главная тайна тех, кто живет между Востоком и Западом.

Заметь: индоевропейский корень domus значит «храм». Записанное транскрипцией нынешнего международного языка (dome), оно означает «купол», то есть то, что так высоко, что даже на земле не стоит: так в латинице далеко до того, что в русской кириллице значит просто «дом». Но можно сказать и что…

14. Можно сказать и что…

«…мы – византийцы, – говорит мне отец, сидя в излюбленном месте на новом пляже, за столиком в кофейне, – сербов сюда, на Балканы, позвала Византия, мы были как полицейские над местными племенами. Мы – между Западом и Востоком, мы умеем быть и с католиками, и с мусульманами. Мы – вот так». И на бумажной салфетке появляется синеручечный рисунок:



«Через нас – да, они могут понять друг друга. Но не так». Он перечеркивает прямую линию, наметившуюся было от католиков к мусульманам. «Но теперь, – возражаю я, – Запад хочет граничить с мусульманами самостоятельно: за это вас и бомбили, если следовать твоей схеме». «Ну и прекрасно, пусть себе граничит, – усмехается отец, – лишь бы нас оставили в покое. Сейчас, если Турция войдет в Евросоюз, к ним в Германию приедет сразу еще миллион турок. Они их заполонят, они же размножаются как кролики. Сербии лучше быть в стороне. А они там пусть сами с мусульманами разбираются».

«Но, однако, посмотри, есть ли в Византии смысл, если Запад и Восток договорятся между собой сами? Понимаешь, о чем я? Как ее определить без них? Саму по себе?» Отец улыбается: «Пусть договариваются до посинения, но с мусульманами нельзя договориться. Они приезжают в Лондон, сбегая от своего ислама, а там их так накручивают местные муллы, что они становятся еще более правоверными, чем те, кто остался у них дома». Я вспоминаю сходные же разговоры в Москве о том, что западная демократия в силу демократического принципа не может справиться с исламским фундаментализмом на своей собственной территории; о том, что структура восточной семьи, ее простая родовая симметрия, не поддается процессу индивидуализации и на Западе все больше возникает зон недемократической жизни. Технократический Запад и теократический Восток, теряя границу, будут пытаться создавать некий искусственный, механический синтез, напрямую используя все силы своих интеллектуалов-геометров. Но сколько бы Европа ни старалась, прививая западные принципы Востоку напрямую, она, загадочным образом, будет получать взрывы своих зданий и ответную ненависть, по причинам, которые не стоит тут разбирать, но которые связаны с проблемами слишком буквалистской «имитации».

Только «византийцы» реально могут «держать» мусульман, иначе говоря, быть крайним рубежом доминирования западного мира и крайним рубежом распространения восточного. Как если бы на своих границах Европа и Восток должны были иметь нечто другое, чем они сами, отличаться от самих себя, чтобы иметь возможность разговаривать. Но сами византийцы вообще не нуждаются ни в том, ни в другом, они уже являются произведенным синтезом: богатства и бедности, цивилизации и культуры, они в нем уже дома, а разве, когда ты дома, что-нибудь еще нужно?

«В таком случае и мы „византийцы“, – говорю я, – мы тоже „между“ Европой и Востоком, только вы – между турками и Европой, а мы между Китаем, Ираном, Персией и тою же Европой». Отец улыбается, как если бы я начинала его понимать.

15. Тарковский

Я знаю, что где-то уже видела эти мысли. У Тарковского, скажем в «Зеркале», где советские войска держат в цепочке рвущихся в Европу китайцев, где, как напоминание об общем с Европой прошлом, в гости приходят люди, говорящие по-испански (дети гражданской войны, привезенные в СССР), где тускло светит старой мебелью, белеет опавшей штукатуркой старая московская квартира: последний рубеж цивилизации. Или в «Андрее Рублеве»: гордые и послы-итальянцы на конях, крепостные русские мастера, в жутких условиях отливающие свой колокол, бывшая русская дурочка, а сейчас женщина в белом, жена татарина, ведущая за руку красивую восточную девочку. Не эту ли особую визуальность дома, купола между Востоком и Западом никогда не смог бы вычислить Годар?

16. Ожидание

Что же тогда такое «советское»? Не просто ли расфокусировка нашего же домашнего житья, растрата его внутренних космических сил, сосредоточение которых не приведет, как и говорит отец, к обретению западной оптики? Но каковы же будут вещи в их подлинном, хорошем, домашнем виде и сколько еще ждать, когда они сформируются и мне покажутся? Вот что я думаю: если Сербия сейчас приветствует меня, то не приготовила ли она мне, по всем законам гостеприимства, каких-нибудь еще приветственных подарков, чтобы поведать мне о чем-то весьма важном, касающемся меня? «Это моя дщерка из Москвы», – говорит всем отец, словно бы рекомендуя.

(Б) Бабушкина книга

17. Предыстория

Много лет прошло с тех пор, как я ее видела, возможно, почти столько же, сколько отделяет меня теперь от Белграда. Тогда в Москве, в первые годы перестройки, когда повсюду, как ряженые черти на Рождество, шалили пушки и деньги и, точно высадившийся десант, плодились конторы и офисы, бабушка продала четырехкомнатную квартиру рядом с французским посольством на «Октябрьской» какому-то японцу и уехала к себе, в Югославию. Ничто ее больше не удерживало. Ни дед, который не смог бы поехать, пока ему официально не отменили угрозу расстрельного приговора, – ведь дед уже умер; ни дочь с моим двоюродным братом (с ней бабушка ни за что не хотела ужиться), ни, конечно же, я, почти не понимающая ни слова из той странной смеси сербского и русского, на которой она говорила. Тридцать лет среди русских, но все равно, чтобы сказать «подожди-ка!» говорится «чекай» (у нас осталось только «быть начеку» в смысле «ждать»), а дальше – что-нибудь русское, но лишь для того, чтобы использовать его в каком-то сербском значении. Выслушивание этого вязкого, почти безумного наречия, погружавшего мой слух в языковую шубу, в болезнь, в праславянскую ночь, где переплетаются одни корни, было одной из тех томительных повинностей, которые приходится нести всякому детству, включая мое.

Но за этими темными сплетениями, как сквозь заросли кустов, можно было разглядеть или… нет… скорее за многочисленными наслоениями смыслов и следов можно было расчистить, отреставрировать – часто с помощью других – какие-то старые истории. Те истории, что включали концентрационные лагеря, итальянские, немецкие, четниковские, где бабушка сидела с двумя детьми как взятая в заложницы жена коммуниста. Два раза пройденный путь на расстрел, и дважды – отмена этого расстрела. Спасение осужденной еврейки – можно подержать проволоку, и та пролезет под ней. На следующее утро – недостача на перекличке. К вечеру не найдется – обещают расстрелять каждого десятого. «Не шумите, – говорит бабушка окружившим ее женщинам, – потерпите, а если и правда поведут на расстрел, укажите на меня». Она могла бы бежать и сама с той еврейкой, но не с двумя же маленькими детьми. История одной неспасенной семьи – они испугались идти под проволоку в неизвестность. И это про бабушку мне была сказана, видимо, почти обыкновенная похвала: «Бранка очень хорошо вела себя в концлагере».

Потом – снова побег, но уже из Югославии, эмиграция. А до этого в 19 лет – брак с коммунистом, талантливым адвокатом, защищавшим бедных. К бабушке сватался министр иностранных дел тогдашней Югославии. «Почему ты вышла за деда?» – «Он побеждал всех в дискуссии». Строгая мать. Очень жесткая. Бабушке было сказано: если сядешь на место, где сидел мальчик, забеременеешь. «Не выходи за него. Он будет сидеть по тюрьмам, – сказала моя прабабушка моей бабушке. – Но, если ты выйдешь за него и ему изменишь, ты мне не дочь». Когда бабушка рожала в первый раз, пришла полиция – искать запрещенную литературу. Как женщина из хорошей семьи, бабушка рожала дома, с врачом и акушеркой. Они-то и бежали за ней вниз по ступеням в погреб, куда она, рожающая, неслась прятать от стоявшей в дверях полиции дедовы брошюры.

Точно кто-то замуровал ее в памяти пережитого, она часто плакала и любила, когда ее хвалят. Даже по-сербски между нею и миром точно стояла какая-то стена, вяжущая стена ее собственного сознания, растянутого между странным, почти восточным тщеславием, доходящим до прямого бахвальства, памятью о пережитых страданиях и находящейся тут же рядом удивительной строгостью и почти военной неприхотливостью в быту. Это создавало странную оптическую смесь, распространявшуюся вокруг бабушки и подавлявшую все вокруг.

Точно и в самом деле существуя на пленке Шосткинского комбината, бабушка распространяла вокруг себя тот осенне-желтоватый свет, как в позднесоветских фильмах, о котором Годар сказал бы «качество советское». В ее квартире все было строго и голо, «неуютно», как говорила моя другая бабушка-еврейка, с которой я росла и которая очень меня ревновала, а в доме устраивала иудейский хаос: вещей – безмерно, каждая – ценна, известна – по имени, всегда – напересчет, не дай бог ей потеряться, но найти, кроме бабушки и, видимо, Бога, никому другому невозможно. У бабушки-сербки были желтоватые стены, книжные полки, газеты и журналы, телевизор, отполированная мебель, негде прятаться, не с чем играть в принцесс, не о чем «говорить», кроме как о последних политических событиях, и даже негде ничего потерять. В этой желтоватой среде не было места для тайн, для удовольствия. Как и в годаровском аэропорту, там все было так, как было, а между – пустота и порядок, какой бывает в чиновничьих кабинетах и на осенних кладбищах. Бабушка, плотная, крепкая, подтянутая («Сзади, – говорила она, возвращаясь из санаториев, – мне в бассейне дают тридцать»), двигалась по этому строгому четырехкомнатному простору, как оживший памятник. Эта странная пустота «голого» мира, его неуютность и строгая обязательность нарушалась лишь чудесным печеньем, которое бабушка умела делать как никто; печенье хоть и было тоже желтым, простым по форме, ребристым, но, однако, рассыпалось дружелюбными крошками во рту и хоть и делалось из «нашего» материала, но по вкусу не напоминало ничего из «нашего» и от этого было еще вкуснее. Печенье существовало в каком-то другом, куда более уютном измерении, которого, впрочем, все равно было так мало, что его можно было бы счесть за аберрацию чувств, если бы не еще кое-что…

18. На ощупь

…что доподлинно, кроме печенья и трудно реставрируемых повестей о прошлом, всегда принадлежало какому-то другому измерению. Слух вяз в той бесконечной смеси языков, которая точно болото топила любую мысль и того языкового напора (а бабушка часто спорила), сквозь который к бабушке не мог пробиться почти никто, включая ее собственных детей. Но все это обретало какой-то особенный смысл и покой, когда я, придя к ней домой и томясь скукой, с такой охотой ложилась на желто-рыжеватый диван, используя бабушкины колени и живот как удобный бугор земли, и требовала: «Почеши!»

Бабушка принималась за дело. Ее рука с силой разбирала мою плоть по косточкам, проминая и нащупывая бугры ребер и текшие между ними нервические реки, сплетавшиеся дороги жил и сухожилий, крутогорья колен, добираясь до какого-то главного остова, нащупывая во мне некое тело за телом, тело без тела, некое внутреннее тело, почти сонное, почти колыбельное, после которого уже нет никакого тела, после которого что-то в тебе самом и впрямь встает и уходит. Осенняя кладбищенская тишь и свет квартиры, поблескивающие, точно просветы между стволами, полированные шкафы – все это обретало смысл. Мне все чудилось, что я на холме и ветер вокруг, и ее чесание на деле согревало меня «до жизни», дотуда, где мне «приятно жить». Это напоминало также и печенье, в котором явно чудились и «печаль и печь», весь тот жар слез и огня, что были нужны, чтобы изготовить его из праха муки. Это было чувство «только человека», вокруг которого «только земля», который сам – из земли. И, как земля землю, бабушка и знала меня, ибо тело мое – почти прямое заимствование от нее, почти прямая цитата. «Ужасно похожа на бабушку», как говорили и говорят все в один голос.

И вот это-то основное для жизни печное касание и остается у нее, имеет ту же власть надо мною, оно такое же, как и прежде. Непонятно, за счет чего оно ей удается. В ее тонких руках нет ни нити мускулов. Но быть может, доходит до меня, касание – это то, что никак не связано с физическим присутствием, это какая-то энергетическая ось, вокруг которой мы с нею, а может, и всякий, «наверчены»?

Крушение системы, в которую они с дедом так верили, вряд ли стало таким уж ударом для нее. Раньше самоустранения система уже успела устранить их. Лишь за несколько лет до смерти Сталина деда моего как главу антититовской оппозиции видели серьезной фигурой на шахматной доске мировой политики. В те годы еще не остывал пыл завоевания и коммунизации Европы, союз с Китаем мог обещать перспективы всемирного господства. Но после американского атомного взрыва и еще по некоторым признакам стало ясно, что развертывание системы закончилось. Мир вдруг разделился строго надвое. Югославия осталась по ту сторону черты, и, в некотором смысле, по ту же сторону черты остался и мой дед. Значение его упало до статуса советского иностранца, чужеродного тела, инкорпорированного в закрытую систему, избранного доказательства нашей правоты, чем бабушка и пользовалась в смысле лечения и санаториев. Но в начале 90-х, когда система свернулась окончательно, бабушка продала все, что перешло в частную собственность, против которой так боролся мой дед, и отправилась к своему младшему сыну, моему отцу, еще в 70-х выбравшему для жительства «вторую половину человечества». Я не видела ее десять лет.

19. Круговращение сезонов

С удивительной мягкостью, которую я уже начинаю ценить, «мерседес» останавливается в узком проулке. Как если бы мы и впрямь были журналистами с кинокамерой – к нему подбегают играющие в футбол между заборами мальчишки. У отца домик на окраине Белграда, небольшой, одноэтажный, с обычной зеленой рабицей вместо ограды. Над ней, точно огромное зеленое облако, нависает кроной какой-то кустарник. «Смотри, – говорит отец, – там пчелы, это значит, что здесь очень чистый воздух». Какие пчелы? Я не вижу их, только шевелится большое темно-зеленое тучное облако кустарника. Белые плиты ведут по небольшому дворику к белому одноэтажному строению, похожему на ангар. Сейчас я ее увижу… сердце в самом деле «замирает». Почему? Не потому ли, что сейчас замкнется десятилетний круг и я увижу ее, знаемую мною так мало, лишь по детским воспоминаниям и никогда – взрослым? Время замкнется моими десятью годами, и весь ушедший мир моего детства восстановится вновь, снова обретет свою плоть, как в круговращении сезонов? Тот осенний свет, под который прошло мое детство…

Я поднимаюсь по ступеням. Открываю дверь… И…

20. Встреча

У высокого стола, в рост со стойку бара, за которым сидят на очень высоких стульях, я вижу высокое, тонкое существо… Со всклокоченными или, наоборот, как-то супермодно уложенными волосами, в полупрозрачной юбке и длинной синей футболке, висящей на нем так, как висят мужские вещи на журнальных моделях. Существо двигается медленно и плавно, не обращая ни на что внимания, точно японский актер из какой-нибудь старинной пьесы, в специально сшитом или стилизованном кимоно. Его лицо, все в глубоких морщинах, радостно, по-молодому светится, лучится светом простой удовлетворенности. Руки плавно передвигают предметы на столе, как при медитации.

– Мама, – зовет отец.

Существо поворачивает ко мне улыбающееся лицо и переспрашивает, называя меня по имени моей сестры (у моего отца еще двое детей, и про меня, старшую, сербы часто не знают), и, подойдя ко мне, проводит по щеке и, найдя свою же собственную и от нее же мне доставшуюся родинку, называет теперь уже мое имя.

21. Бабушка изменилась абсолютно…

Бабушка изменилась абсолютно, похудев так, как того требует строжайшая современная мода; изменилась безвозвратно, как если бы преобразилась в персонажа из очень стильного западного журнала, где вещи собирает и комбинирует какой-нибудь Кензо. Сейчас, на пороге девяностолетия, она оказалась без возраста, слишком молодой и слишком старой одновременно. На своих деревянных сандалиях-котурнах она перемещается по полу так медленно, как канатоходец по канату, как игрок с завязанными глазами или как если бы ее и в самом деле забинтовали в особые пелены, чтобы подчеркнуть каждое ее движение, каждый поворот головы, как при замедленной съемке. В моем глазу пространство взлетает, заверчивается, сужается, освобождается само от себя. Ее так мало в нем, что кажется, все вокруг нее – само по себе декорация, фон, а бабушка движется точно легонькая куколка, плывущая в руках невидимого кукловода.

«Катаракта» – это слово с каким-то особым почтением она будет произносить потом не раз, будто это какая-то важная особа, генеральша или модистка, с которой надо обязательно советоваться, не то упустишь последние новости. Мадам Катаракта, царица ночи, в ночном театре теней которой бабушка движется внимательно, на ощупь там, где все остальные ходят, шумят, живут на самом деле.

Бабушка касается меня, повторяет мое имя и улыбается и…

22. Призрачный театр

…что-то начинает говорить, о чем я не понимаю. «Да это она про телевизор,– говорит отец,– ей все кажется, что ее показывают каждый день по телевизору». Бабушка улыбается, кивает, а потом показывает на свою юбку и еще что-то говорит. «Поэтому,– объясняет отец,– у нее должно быть красивое платье: ведь ее будут показывать… У нее вообще с телевизором странности,– говорит отец,– представляешь, нас бомбят, все тут дрожит, трясется, а она только и говорит: „Вот сволочи, почему не показывают по телевизору?“» Это поражает меня своей почти пророческой силой. Точно бабушка, превратившаяся невидимо для окружающих в странное создание со страниц журнала, прозрела взглядом вещуньи всю суть пришедшей ей на смену эпохи, где мир, став внезапно собранием разнородных, пестрых рыб, поместился в небольшую наполненную зрительной водой телевизионную колбу. Желтоватая объективность, в которой бабушка двигалась всю жизнь и которая казалась единственно возможной реальностью, вдруг обвалилась и исчезла. И, словно отдавая первую честь новой эпохе Aquarius’а-Водолея, бабушка распустила единую желтоватую объективность на телевизионные ленты почти сериального многоцветия, сделав себе из них какой-то странный новый костюм. (В самом деле, подобно актеру из театра Но, для которого его платье есть сцена, декорация, ширма и часть роли.) «Ленты» этого костюма бабушка смотрит одна, посреди дня, в своем затемненном, личном зрительном зале, и никто не видит их, кроме нее. «Мы» же можем наблюдать то, что она видит, – лишь по ее игре, мимике, имитации.

Вот лицо ее искажается, как будто актер надевает маску гнева и ужаса. Бабушка кому-то грозит: врагам, друзьям, новой мафии, обидевшим ее родственникам. Она гримасничает, насмешничает, повторяет чьи-то слова, в лицах разыгрывает какие-то сцены. Ее худые морщинистые пальцы сжимаются в кулак, разжимаются, выбрасываются вперед, то по два, то по три в доказующем или обвиняющем жесте. А вот лицо ее смягчается, становится довольным, и она начинает говорить что-то, явно хвастаясь или кого-то хваля… но если и хваля, то как будто в пику или в доказательство тем незримым, что стоят вкруг нее враждебным кольцом и молча слушают.

Так в буддизме, говорят, призрак, охваченный огнем воспоминаний, не может обрести свободы, вновь и вновь проживая сцены прошлого, не в силах не видеть того, что видит, и огонь воспоминаний – сама его одежда, вспыхивающая вокруг него. «„Бьюик“, „бьюик“?» – различаю я. «Это,– толкует отец, знающий наизусть все ее телевидения,– она все вспоминает, как на „бьюике“ каталась. Дед послом был в Румынии (в те три года, что между Тито и Сталиным царил мир), и у них был трофейный американский „бьюик“ и она в нем каталась». Бабушка кивает и начинает сама рассказывать про «бьюик». Ей так хочется перенести все это прошлое вновь в настоящее, сбросить с себя его тяжелый груз, доказать еще что-то живущим. От этого она совсем не может говорить с нами в здесь и сейчас.

23. А там – девочка

«Бабушка! Бабушка!» Я обнимаю и целую ее, целую в упругое, родное, морщинистое лицо. Оно тут же принимает какое-то смущенное, детское выражение, как у маленькой девочки, застигнутой врасплох, выглядывающей из-под большого цветущего куста, где ее наконец нашли. Этот куст, вижу я, – вся бывшая или еще только грядущая эпоха, вся бабушкина будущая жизнь, которая вдруг отодвигается от нее, оставляя ее там, где еще ничего не было, и весь мир висит огромным, пахучим цветистым садовым облаком.

Точно отодвигая занавес слепоты, раздвигая густой жар воспоминаний, бабушка оглядывается вокруг, точно сбросив с себя сон, и говорит мне, и только мне, как-то слабо и растерянно: «Ксюша моя, не так, не так нам бы надо с тобой встретиться».

Какая странная оптика старости: в здесь и сейчас у старости только прошлое, толпы прошлого, а в ушедшем и удаленном таится ее радостное, простое и абсолютно нереальное настоящее, где нет ничего, кроме самого этого настоящего, лишенного всякого веса и плотности. Перед этим счастливым мгновением вне прошлого наша реальность в здесь и сейчас – только самый конец бабушкиных воспоминаний.

Удерживаясь на этой все еще длящейся смущенной улыбке, где мы с ней? Возникает странное ощущение: будто и я, и она пребываем на самом деле в совсем другом месте, где-то между мирами. Я, приходящая, и она, уходящая, и – обе, переходящие, мы, несомненно, наполовину существуем и не здесь и не сейчас. Отодвигая весь мир, как занавес, своей удивленной улыбкой бабушка дает мне знать, что знает о том, что я знаю, что все это только игра, а вот «они», «взрослые» или «большие» – все те, кто «на сцене», кто думает, что все это реально, «всерьез», и мой отец в первую очередь, – ничего знать не должны. О, если бы она могла задержаться в этом состоянии невесомости и говорить просто так, говорить о чем-то другом, скользящем мимо, быть этой странной робкой девочкой без прошлого; о, если бы мы с ней могли побыть в этом чудесном саду!

Но вдруг, словно устав или наскучив, девочка-бабушка разворачивается и убегает, и бабушка-старушка вновь переносится почти на девяносто лет вперед, сюда, где меня для нее нет. Вновь и вновь будет она появляться в центре какого-нибудь разговора, нарушая его течение, перечисляя свои горести и победы, поминая слова и дела живых и уже умерших. Ее худые руки, удерживая равновесие ее хрупкого тела, точно в гармонии танца, четки и слаженны в движениях, а проемы дверей, в которых она будет появляться, обрамят ее, как рама – картину, создавая особое чувство ирреальности у тех, для кого эта обстановка не кажется еще произведением их собственного воображения. А потом вдруг опять радостно, как ребенок или дух от приношений, загораясь от шоколадной конфетки или маленькой булочки-кифлицы, бабушка возобновит совсем молчаливое, тихое брожение по кухне и комнатам, наедине с собою в каком-то совершенно одиноком, не имеющем никакого зрителя мире, бродя уже нигде, уже никогда.

«Не обижай ее, – скажет потом Радко, ее племянник, моему отцу, устающему от бабушкиных бурь, – у миленькой была тяжелая жизнь». «Миленькая», – говорит он на все бабушкины громы и молнии. «Миленькая», – повторяю за ним я и все касаюсь и касаюсь ее, волочащую за собой свою жизнь, как девочка, одетая в тяжелое женское платье.

24. Япония и пчелы

Как странно, что «советское» из детства, с которым я ждала встретиться в моей бабушке, вдруг, точно в знак особого мне приветствия, со всем неправдоподобием театрального преувеличения стало похожим на «японское». Так, будто оказывается мистически права массовая культура, в которой «Япония» уже давно стала знаком эпохи высокого и траурного, религиозного буддистско-имперского, позднесредневекового духа, неугасимости воспоминаний и скорби. Без сомнения, будучи еще самим собой, желтоватым, расфокусированным, «советское» уже всегда было глубоко траурным и печальным, уже истощенным своим стремлением удерживать весь мир на каком-то едином общем плане. План этот должен был растягиваться все дальше, чтобы охватить как можно больше поверхности, используя тела людей как шпульки для натягивания держащих его нитей. Как когда вода в луже растекается вширь, сила эта стала столь тонка в глубину, что почти совпала с самой землей и обернулась бессилием.

«Вот смотри, пчелы, – повторяет отец, – здесь очень чисто». Что он мне все о пчелах, или кто-то, кто ведет меня через это путешествие, говорит со мной? Пчелы, вспоминается мне о пещере Порфирия, – это те, кто очищают сладкий мед и ведут к новому порождению. Они приманивают мужчин и женщин друг к другу манком вечности, сладкого, тягучего, нескончаемого времени, которое длится лишь до тех пор, пока не завяжется плод и время не получит себе новую пищу. Но также пчелы и очищают мед, плоть, внушая пророческие сны, переводя человека за этот порог жизни обратно. «Все мы тут туристы, – сказал один старый итальянец. – Нет ни рая, ни ада, а просто распахнется окно и, как детей, позовут нас отсюда: „Домой!“ „Домой!“» Точно в душистый сад.

Это же, точно по наитию, сделала для бабушки Сербия, но, впрочем, лишь затем, чтобы освободить в ней еще кого-то – маленькую черногорскую девочку со смущенной улыбкой, застигнутую врасплох под огромным, в мир величиной цветущим облаком жизни. Эта девочка, рассыпав печенье, бегает прочь, не связанная больше с бытием тем сладким, тягучим вкусовым сгустком, который всегда, видно, остается как его первая завязь в основе даже давно рожденного тела. Не потому ли ее жизнь и была так тяжела ей, что до самого конца в ней оставалось чувство близкого, глубоко религиозного ощущения тяжести, суровости жизни как таковой, самого бытия в жизни, с которым она не могла справиться, которое хвалила и проклинала. Казалось, она не очень любила жить.

Темно-зеленое облако кустов шевелится от пчел. Белые каменные плиты перед домом овевает дневной ветер. За порогом этого дома, где я увидела одно из самых странных оптических изменений знакомого пространства, вновь начинается жизнь – Белград.

(В) Сашина книга

25. Белград…

…нет ни готической собранности, ни плавности городского ландшафта XIX века, что можно увидеть в Чехии или Польше. Мешаясь во взгляде, плывут мимо новостройки и бедные, почти деревянные квартальчики, бульвары на французский манер и перегруженные, все в железных вагончиках-киосках, рынки. Повороты улиц не подчиняются циркулю архитектора, но скорее – как если бы какую-нибудь шедшую по своим уже делам немолодую улицу окликнули откуда-то сбоку и она обернулась не очень спешно и пошла на зов. Или, наоборот, как если бы какой-нибудь проулок-мальчишка, круто развернувшись, задел локтем прохожего и юркнул между домами, исчезая на повороте…

26. Крепость

Саша, а зовут его именно Саша, ведет меня в первый день по Князь Михайлов, главной улице Белграда, пешеходной улице со множеством кафе, с французским культурным центром, на котором вывешен портрет Виктора Гюго. У Гюго юбилей, в Москве тоже празднуют, правда не на главной улице города. Меня удивляет этот Гюго, который, впрочем, тут как нельзя кстати. Ибо и Сербия как будто осталась в XIX веке, среди больших фигур, среди эпических полотен, среди «борьбы за свободу». Так что Гюго следовало бы даже оставить. Кого бы французы, если бы хотели быть не просто архивным образовательным учреждением, а самой французской политикой, должны были повесить у нас в качестве символа обоюдных отношений? Поскольку мы уже выбыли из XIX века и нас лучше описывают фигуры века ХХ, то я бы советовала Мишеля Фуко с его лозунгом Il faut se defendre!Надо себя защищать!

Князь Михайлов, столь же нарочито новая, как Новый Арбат, заканчивается темнолиственным сумрачным парком. В нем бабушки на скамейках вяжут платки, носки на продажу, дежурят под пляжными зонтиками у своих столообразных холодильников продавцы мороженого, пожилые мужчины играют в шахматы, бегают за голубями дети. Это тихая непритязательная зрелищность наконец прокладывает перед нами подъем к старой крепости Белграда.

Крепость – в самом центре, на первый взгляд в ней мало интересного, кроме разве что стоящих у ее стен трофеев: различных видов пушек, наземных и морских, танков времен Первой и Второй мировой войны, немецких, французских, австрийских, советских. «Здесь все воевали», – смеется Саша.

Действительно, крепость, по которой мы бродим, слоиста, как сама история Балкан. Начинается она с римского слоя, на него накладывается турецкий слой, затем австро-венгерский: где камень – это Австро-Венгрия, где кирпич – турки, четкие фортификационные линии украшаются полукруглыми минаретами, ракушками-бойницами. Здесь ворота построили римляне, здесь – проход и ворота – турки, здесь – австро-венгры. Типы власти сменяют друг друга в одном и том же сооружении, создавая причудливое единство, и старое оружие, стоящее как мемориал вокруг и внутри крепости, тоже часть этих слоев – время единой Югославии, державшейся этим оружием. Я залезаю на немецкий танк времен Первой мировой и заглядываю внутрь. В самом деле похоже на глубокую консервную банку с каким-то очень неудобным стулом внутри. А потом залезаю на более просторный и удобный Т-34. «Через пятьдесят лет залезла на свой танк», – комментирует Саша.

Странное чувство и узнавания и неузнавания: наше оружие – но не дома. И хотя выглядит оно так же, как и у нас, в Москве, однако статус его совсем другой: сгруженное там же, где австрийское, немецкое, итальянское, американское, оно говорит о нашем участии в мировой истории, а не о нашей отъединенности от нее.

27. Оружие

Как и в Москве, все старые орудия покрашены зеленой краской от дождей. Эта тошнотворная зеленая краска – одна и та же и в моем, и в Сашином детстве. Это зеленое крашеное орудие, объясняемое обычно казенными тетечкиными голосами, цифры, ничего не значащие имена сражений всплывают в моей памяти, как какие-то чудовищные монстры, неврастенические эйдосы советского строя, громыхающие гиганты из кинофильмов.

Но вот руки десятилетней войны – а Саша воевал десять лет – касаются оружия, слова начинают рассказывать вслед за руками, вбегая по внутренности этих странных монстров,– и монстры оживают. С Сашей на них можно запрыгивать, залезать, они обретают смысл, их громоздкость таит в себе расчет и умную человеческую мысль: мысль одного человека о том, другом человеке, который будет защищаться от еще одного человека, который должен защищаться от этого. Все вдруг словно прирастает к человеку: здесь наводится, здесь затягивается, в эту щель ты будешь смотреть – тогда, когда линия боя, а стало быть, истории и мира будет проходить ровно по тебе. Двигаясь вслед этой несуществующей, но реальной линии боя, наши орудия и мы посредством них – потрясает меня – придвинулись до Балкан. Оружие, впервые доходит теперь уже до меня,– это не просто деформированное уродство. Оружие – это действующие мысли, солдаты – те, кто держат эти мысли в руках, а бой идет на том абсолютном краю мира, где только эта сконцентрированная мыслью груда железа отделяет тебя – от смерти, а мир, как ты его знаешь,– от гибели. Оружие – это мысль о мире, слишком большая, как говорил Уильям Блейк, «для человеческого ума», ибо, держа мир на своем кончике, приближая его к нам до неимоверности, оно раскрывает превышающие наш разум видения вечности. И этим оружием люди всегда умели думать, понимаю вдруг я. И в каком-то пронесшемся видении вижу исполинов, которые катают огромные шары, не как в кегельбане, а как бы по полю, по огромному серому полю, большие серые шары, катящиеся страшно. Исполины спокойны и собранны, они не боятся этих шаров, они смотрят – и головы их на уровне неба. В Асгарде боги играли в шары, правда, те были у них – золотые. А скальды, умевшие перебирать свои струны, были воинами, умевшими играть своими мечами. Мое видение окрашено в цвета реальности. Это все и есть – «мысль», или «сон» о мире. Уснувший сон.

28. Мысль

Мысль, воплощенная этим оружием, танками, бронетранспортерами, крейсерами, держала в подчинении половину мира и определяла черты целой мировой эпохи. Что это была за мысль, как можно выразить ее не на техническом языке? В ней – видение мира как географической карты, снятой с аэроплана, в ней – огромное наднациональное, системное напряжение к мировому целому, чьим образом и в самом деле может быть именно танк. Ибо главная техническая мысль танка состоит в огромности расстояния, ставшего доступным человеку, и массовости разрушений, которое дает каждое его использование, а также в неважности человеческих подробностей и маленьких частностей, встающих у него на пути. Танк неотвратим, как судьба. Эта мысль о власти одного человеческого тела над тысячами, при максимуме сокращения разделяющего их расстояния,– еще и мысль о чудовищной выработке того тела, которое сидит в машине, об огненной жертве, приносимой танкистом. Танк, самолет, бронетранспортер – это железное, почти гранитное архитектурное сооружение, статуя-колосс из тех, что стоят в Пушкинском музее,– шахматная фигура, обладающая сферой влияния, полями поражения, это памятник одному и тысячам. Будучи памятником, каждый из них есть бесконечно усиленная скорбь человека, траурно опустошающая мир, и весь мир вокруг стелется как одно просматриваемое огромное поле. Между танками, крейсерами, минометами в сферах их влияния живет «население». Таким оружием и создавалось все советское пространство. Подвластной этому оружию была и вся советская оптика: вплоть до быта, который весь напоминал тот неудобный стул в танке 13-го года, а желтоватый свет – свет, сочащийся вовнутрь машины из тонкой щелки. И пока все люди были рядом с танками, эта мысль, эта скорбь, эта сила обладала величием.

Эта скорбь теперь свернулась, ее памятники покрашены зеленой краской, население разбрелось, и место скорби заступило депрессивное виртуальное многоцветие. «Мы» оказались вытеснены из поля мирового, не держим в нем позиции, ибо мировая мысль, найдя новые ресурсы, поменяла свою природу: у нее – новое оружие, и она подразумевает новый тип власти, новый тип контроля над пространством.

Разве не заметила я на пути к крепости чистенький, пристроенный к стенам теннисный корт? Среди громоздкого крашеного оружия корт смотрится ироничной постструктуралистской насмешкой. Если все, что есть у этих древних стен,– символ власти, то, значит, новая власть не нуждается в механистических символах насилия. Их время прошло, как прошли Советский Союз и Югославия. Корт говорит о том, что власть и политика – теперь скорее спорт, искусство точечных ударов, за которыми стоят мощнейшие, далеко летящие средства, с высоты которых земля – всего лишь небольшая теннисная площадка. Эти средства невидимы, единственный способ их различить: через некоторое поблескивание, характерное для продуктов высокого дизайна. Не нужны уже ни карты, ни вычисление масштабов, достаточно хороших очков. Никто ведь не будет устраивать танкового сражения на теннисной площадке. Снова изменился масштаб мира. Это я узнаю еще до всякого чтения Поля Вирилио, чья «информационная бомба» попадет мне в руки после приезда в Москву. «Скоро, – точно вторит Вирилио Саша, – вам американцы будут рассказывать, что это они спасли вас во время Курской битвы», говоря тем самым о новом, совсем ином виде оружия – информации, которая содержит совсем иной способ проникновения в сознание, чем коммунистическая «идея».

29. В кафе

Саша воевал все последние десять лет. Он последний охранник Милошевича, как объяснил мне отец; когда все разбежались и Милошевича сдавали, Саша был последним, кто не ушел, кто вел переговоры об условиях сдачи, сохраняя верность тому, кому обещал свою верность. Он большой, светлый, немного грузный, с огромными, воловьими серыми глазами и как бы сонным лицом, в котором чувствуется возможность очень быстрой реакции.

Он привел меня в кафе возле крепости. Стойка бара располагается вокруг ствола толстенного, могучего дерева. Маленькие зонтики со столиками отчасти расположились под кроной, отчасти – на фоне ее, как шумящего в отдалении занавеса. Очень услужливый официант приносит нам маленькие чашечки турецкого кофе. В этом месте «советского» почти нет. Странно, но только что, дав мне вглядеться как в пропасть в само «советское», Саша сам как-то странно пересиливает его.

Мы сидим над всем Белградом. Город расстилается, как огромная долина, со своими возвышениями и низинами, двумя реками. Вниз от нас идут-спускаются лестницы серого камня, густо увитые плющом, череда красных черепичных крыш, утопающих в листве, над нами большое преддождевое небо и шумящая крона деревьев. «Советское» со своими темными памятниками оставлено позади. Все сфокусировалось. Это – новое приветствие, совсем другой пейзаж, точно на портрете, обрамляющий позирующего натурщика, Сашу. Можно было бы даже сказать, что это – пейзаж прямой перспективы, но только наподобие тех ранних портретов возрождения, где лица спокойны и малообъемны, а пейзаж слегка условен и ненавязчиво символичен.

Мне все хочется представить его себе другим, тем, кто смог бы прожить свою мирную жизнь, жизнь без войны, когда его судьба принадлежала бы только ему. Он мог бы быть художником. Он умеет рисовать. «Ты никогда не хотел учиться?» – спрашиваю его я. «Учиться рисовать? Зачем. Это – дар Бога. Я умею рисовать, я рисую и дарю друзьям. Это то, что останется после меня».

30. Снова оружие

Он сидит спокойно и смотрит мне в глаза. Нет, он не дает мне уловить себя в силки мысли о личном успехе, в манок профессионального тщеславия, успешного товарооборота, взаимообмена с миром, который дробит и специализирует человека. Это не для него. Отказ от карьеры и авторства снимает вопрос о подвластности человека информационной обработке, отрицая сам принцип информации.

Саша не любит компьютер, не любит интернет: оба они, совсем в духе Жиля Делёза, понимаются им как новые «военные машины», оружие врага, проникающее в мозг, делающее тебя «американцем» раньше, чем ты успеваешь сообразить. И тот, кто пользуется этим оружием даже в целях установления истины, все равно играет на руку врагу, поскольку новейшая военная мысль действует прежде всего путем «американизации» пространств, вытягивая глубинное, коренное отношение к земле изнутри человека.

Нет, он не принадлежит прежней эпохе. С большим почтением говорит он о моей бабушке, как о советском варианте старого оружия, но сам он совсем из другого теста. Его противостояние «Западу» после СССР и Югославии не делает из него постимперца, «японца», на которого Саша совершенно не похож, хоть и обладает чем-то близким кодексу самурая. Освобожденный от всяческих древних лат, пользующийся полной свободой тела, ставящий лишь на личную доблесть и готовность, отказывающийся подчиняться правилу подключения к сети, раскрытый лишь тому, что расстилается вокруг, Саша в некотором смысле – полная противоположность бабушке, живущей в телевизоре собственной памяти. «Хочешь знать о жизни, – говорит Саша, – живи и читай книги, лучше старые, давно написанные».

Он может жить жизнь, как художник и читатель книг, солдат, умеющий рисовать. Линия его обороны – он сам, собирающий сведения и знания, впечатления и опыты: он сам свое оружие. Он ставит на глубокую непрозрачность собственного тела, движущегося по своей земле, среди своего народа, не очень заинтересованного в мировой жизни, в мировых завоеваниях. Саша – не японец, Саша – серб, и быть сербом – его главное оружие. Его жизненная завязь распространяет вокруг совсем другой вид, чем бабушкина, и именно этот вид он старается мне показать, потому что хочет показать мне Сербию, ту страну, которой нет на мировой карте, которой не видно со спутников, ибо она – в зрачках своих носителей. Сербы, пишет Вирилио, первыми научились воевать в условиях паноптикума.

31. Продолжение в Которе

«Ты не была в Которе?!» – спрашивает он меня, едва успев приехать навестить нас в Черногории, где мы отдыхаем. «Нет».– «Твой отец не свозил тебя туда?» – «Нет»,– отвечаю я, безмятежно поглядывая на отца, потому что о Которе только и шли разговоры и я не раз намекала на Котор, про который все говорили, что не увидеть его – значит не увидеть ничего на побережье. Отец соглашался, но все медлил и теперь сидит слегка сконфуженный. «Садись. Едем» – это звучит почти как приказ. Котор с узкими белыми каменными незапамятными улочками, с красной черепицей, с темной горой, точно театральный задник возвышающейся сразу за городом и венчающейся монастырем, прекрасное место для беседы, которую я собираюсь с ним вести. Мы только что обходили весь город, похожий, как брат на брата, на любой средневековый, а вернее – со своими фонтанами и деревьями, маленькими площадями – на любой другой ранневозрожденческий город средиземноморской Европы. Да ведь и строили его, кроме сербов, венецианцы и генуэзцы. Его улицы и дома – из одного белого камня, он похож на один огромный дом, но только без общей крыши, а с крышей для каждой из своих многочисленных комнат… Узкие проходы, по которым то и дело снуют быстрые, сильные кошки, умело, как пешеходы, отходящие ровно настолько, чтобы дать пройти; пышные, старые церкви, католические и православные, площади с фонтанчиками и одиноко растущими посреди их камня деревьями. На одной из таких площадей, пожалуй, самой старой в раскрытых окнах невысокого двухэтажного дома, я вижу то, что среди всей этой средневековости как-то странно трогает меня: допоздна задержавшихся шахматистов-пенсионеров, доигрывавших свои партии. Залитый электрическим светом шахматный клуб – одна большая комната в этаж, на стенах которой в возрастающем порядке висят лучшие сербские игроки всех времен, важностью своих карандашных лиц напоминающие отцов семейств с крестьянских фотографий. Низ любительских портретов украшен изображениями пышных лавровых венков – не менее пышных, чем усы, вихры и гордые развороты шей на портретах. Этот оазис напоминает мне об ушедшем времени – быть может, о 20-х, когда новое, модернизированное устройство мира, еще не имея своих форм, просто въезжало в старое. Шахматы – эта игра XX века, игра силовых полей и битв принадлежит прошлому, как и простая надпись библиотека на одной из древних дверей Котора.

Карнавал идет по улицам Котора, звучит музыка, смесь турецкой и еврейской. Я зову Сашу танцевать. Он отказывается. Он никогда не танцует. «Почему?» Чтобы дождаться ответа на это «почему», мне приходится идти с ним за пределы города, на старинный каменный мост, нависающий над бурной, хоть и мелкой водою. В этом месте из маленького истока недалеко от городских стен начинается река, которая метров через тридцать впадает в Адриатическое море. Сюда же, особенно в прилив, из любопытства или заворачивая по праву на давно отданные в лен владения, затекают морские воды. И, сложив это все вместе, мост разрешает течь и спорить, не смешиваясь двум потокам – соленому и пресному, темному и светлому, легкому и тяжелому. Саше и мне. «Я не танцую. Потому что танцуют от радости или горя». По ответу я понимаю, от чего из двух в последний раз танцевал Саша. Да, у Саши есть свой внутренний театр, все те «мужчины, женщины, старики, дети», которых он вспоминает, которые ушли за эти десять лет, растворились в бурях недавних войн. Но в отличие от бабушкиного горя, где истощались в гигантских абстрактных противостояниях все соки мира, Сашино горе состоит не столько из врагов и друзей, сколько из личных потерь и воспоминаний. Эти потери и воспоминания отбрасывают несколько грустный отсвет на все вокруг и своими образами, хранимыми подробностями, обогащают ту оптику, что теперь распространяется прочной пленкой ясной видимости вокруг Саши.

Мы садимся на маленькой старой площади, в кафе под открытым небом, которое закрывается листвой огромного, толстого, как баобаб, дерева с зеленоватой корой, стоящего посредине. Его крона огромна, тучна, жирна даже, с каждой его ветки струится тонкая нить, как гирлянда, увешанная красиво, как салфеточки, вырезанными сердцевидными листьями. Я не вполне верю в то, что вижу. «Это – береза», – говорит Саша. Не может быть: без знаменитых далматиновых прогалин, без белизны, зеленокорая, волнистая, как само море, огромная двухсотлетняя береза.

32. Саша и сербы

Я замечаю при этом, что все разговоры с Сашей как-то странно обрамляются кронами деревьев. И когда мы ходили по замку, и когда сидели после этого в уютном белградском кафе под таким же огромным деревом, и вот теперь. Что ж, видимо, надо иметь в голове это шуршание, этот огромный простор одного дерева, удаляющуюся вглубь перспективу, чтобы понять, что он скажет. Вокруг нас, словно следуя по пятам, которский карнавал. Это не настоящий карнавал, потому что настоящие костюмы можно надевать, когда нет жары, теперь же это – просто бизнес. Люди одеты в костюмы диснеевских микки-маусов и далматинцев, и контраст со старинным городом, с недавней войной заставляет меня пристальнее слушать Сашу. Неужели он не видит этой обратной стороны «сербов» – их «американской» стороны? Неужели не видит, что то, против чего он борется, расцветает у него же дома и что деньги и доступная яркость имеют необоримую власть над простыми душами? Неужели он, сражавшийся против НАТО и веривший Милошевичу, не видит конфликта между собой и тем, что приходит с железной необходимостью фатума? Что он защищает, когда все уже сдались?

«Ничего не нужно,– говорит Саша,– ни денег, ни славы. Посмотри на это дерево. Оно выросло из тоненькой травки. Ты знаешь, что оно пережило за двести лет, кого здесь только не было? Немцы, турки, австрийцы, венецианцы, генуэзцы… У меня можно все отнять. Машина?– можно отнять машину. Дети? Они вырастут и уйдут. Жена? Ее, может, уже любит кто-то сейчас. Но того, что я серб, отнять нельзя. Я родился на этой земле и лягу в нее. Я уже победитель». Но ведь сами сербы могут срубить дерево и поставить на его месте «Макдоналдс». Он смотрит на меня спокойно, как-то по-воловьи безмятежно, и я чувствую, что серьезно промахиваюсь. Разве он сказал, что у него нельзя отнять и этого?

Однажды и весь этот народ сойдет с лица земли к тем, кто ушли раньше, но то, чему принадлежит Саша, в самом себе бесконечно. Он – серб, он – на земле сербов, на этой земле, умея жить на ней, он – уже победитель. «Серб» – это мысль, дающая силу, именно потому, что всякий «серб» уже вмещает в себя Сербию, как некий внутри несомый хрустальный шар, и никакой американец тут ничего не поймет. Сербия может пройти, но сама в себе она бесконечна. Саша созерцает Сербию, все, что он любит и знает в ней, все, что пережил, мужчин, женщин, детей, стариков, как завораживающую гипнотическую мысль о самом себе. Современный технический мир с его историей личного успеха и множеством неудачников – стран и индивидов – не имеет к этой Сербии, пронизанной тысячью связей, путешествий, паломничеств, разговоров, прожитых времен, никакого отношения…

Ведь полная правда о Саше состоит в том, что его же собственная мать – немка и католичка. Более того, она оставила его в раннем возрасте и уехала в Германию, где вышла замуж за «негра». И у Саши имеется родной брат «негр» и служит он в войсках НАТО. И они вполне могли бы, как в лучших эпических песнях, встретиться на поле битвы, два единоутробных брата-соперника. Тот, кто называет себя сербом, сам оказывается своим собственным близнецом, братом-врагом. Это – типичная логика эпоса, когда сама смерть имеет лицо брата, оборотное, перевернутое лицо: разве хорват не брат-предатель, разве мусульманин – не бывший серб?

33. С отцом вечером

…вечером первого дня в центре Белграда отец мне покажет старые улицы, освещенные приятным фонарным светом. Там цветут большие платаны, каштаны, тополя, под ними множество кафе, играют музыканты. Улицы узкие, пешеходные, старинные каменные дома с лепниной. Такой улицей хотели сделать когда-то Арбат. Сидя в кафе на площади под платанами, заполненной множеством белых изящных столиков, я думаю об этой перестроечной мечте, не сбывшейся у нас: быть как в Восточной Европе, мягкой, интеллигентной, с музыкантами и художниками на улицах, с полусредневековым, полубуржуазным местечковым духом «города мастеров». Высокие официанты, все в черном, в белых фартуках-простынях, подходят к нам, говорят с отцом и весело поглядывают на меня. Это могло бы быть «Прагой» – Прагой моего воображения. «Вон видишь, хозяин», – спрашивает отец. Я смотрю на лысого человечка, отличающегося от официантов лишь белым кителем, надетым поверх рубахи и жилетки. «Он здесь был всегда. Еще при немцах. Всегда обсчитывает, подлец, но только не меня. Меня не проведет». В моем воображении та же самая площадь вдруг заполняется немецкими офицерами в серой фашистской форме, дамочками, музыкой. Танцуют. Шум голосов. Я чувствую, как они веселятся, как им хорошо, как они празднуют победу. За стеной, обрамляющей площадь, – темные большие деревья, задумчиво смотрящие на нее. Деревья, темные глубокие леса, где не желающий доли в этом новом учрежденном порядке глава партизанского отряда Радоний Голубович сидит у костра, или спит, или разговаривает с кем-то. А вдоль по мощеным улицам Белграда и дальше, дальше – уже в каком-то другом городе (быть может, Подгорице?), полиция снова приходит за бабушкой Бранкой и ее детьми. И тут же, уже в нашем времени, из-за другого столика, отцу машет высокий элегантный человек в беретке и шейном платке, похожий на француза из 50-х. «Это местный сталинист, – говорит отец. – Очень хороший журналист и аналитик». Время стягивается, если отдаться этому потоку, я, наверное, увижу еще больше той вневременной субстанции, где одно обнимает другое, дополняет собою, как в танце, и вертит, как шар на нитке, всю историю Европы.

34. Если бы вы спросили…

Если бы вы спросили меня, на кого моя бабушка и Саша похожи в той оставленной позади, расфокусированной, советской оптике насилия, у нас располагающейся аккурат возле рекламных щитов и дорогих магазинов, я бы сказала: на коммунистку-пенсионерку и на бандита. Вот на кого они, наверное, похожи.

Но здесь, словно в знак приветствия, мне показывают нечто другое. Словно в дар гостю, в благодарность за приезд Сербия показывает мне мои же, знакомые образы, но другими, вырванными из той страшной пустоты, рассеяния, насилия, которые их окружают в Москве. О, здесь нельзя ошибиться. Можно «прилизать» охранника, но не превратить его легко и незаметно в воина-интеллектуала, несущего свою страну, как волхв хрустальный шар под Рождество. Можно сделать старушку-пенсионерку хорошо одетой дамой, но не превратить ее в странно-молодое пророческое создание, окутанное пеленами воспоминаний и таящее в себе маленькую девочку. Эта какая-то вторая, возвращаемая человеческая, словесная, «щедрая доля» вещей, та, о которой шла речь еще в начале моей книги. Как если бы все то расфокусирование природы человека историей и цивилизацией залечивалось в Сербии, по коммунистическому счету двумя поколениями Советского Союза, быстрее, чем у нас, и дом быстрее и проще воздвигался на месте соединения глубокой нужды и ее превозмогания. Кем бы постепенно стали все герои газетных подвалов, если бы они обрели свою «вторую часть», попав туда в эту «хорошую» оптику, точно в молодильную воду? И если западные люди так сильно отличаются от нас, как будто являются «произведением» искусства, то каким бы произведением и какого искусства стали бы эти «наши» люди, выйди к ним навстречу их собственный дар великого гостеприимства, если бы наконец они оказались у себя дома, если бы сами смогли найти тот «щедрый взгляд», что принес бы завершение их глубокой нужде по восполнению себя в истории? У сербов, мне кажется, область такого завершения, «настоящая» оптика, своя «щедрая доля», промелькивает чаще, чем у нас. Недаром же у них была столь сильная решимость на отстаивание «своего», которой нет у нас, в силу того, что непонятно, что такое это наше «свое».

И у нас оно похоже и разное. «Общая» оптика, видно, так же различается, как наши языки, как наши слова. Их «слово» как-то проще выводит их сокрытые вещи в видимое, в ясное, понятное, проще дает им быть собою, в то время как у русских слова пребывают в области невыносимого, тяжелого насилия, затемненности, неясности, хуже фокусируются и хуже показывают себя, какие они есть, и нам просто легче заменить их на «западную» оптику или сбросить их в «китч», чем доискиваться до их сути.

«Настоящей-то пищи вы, русские, никогда не пробовали,– говорит отец.– А у нас десять лет блокады и все равно – все свое. Здесь все настоящее, весь вкус вещей». Так же он мог бы сказать: настоящего-то своего слова вы, русские, давно не слышали, а у нас что ни слово – то «свое», а именно что такое же, как и у вас, общее, но только лучше и проще, оно наделяет смыслом нашу жизнь, наши вещи, создавая оптику Сербии. Неужто все дело и впрямь в словах? Но почему? Я подхожу к странному и болезненному, эфемерному, как само звучание, сам шум слов, вопросу о разнице языков.

35. Еще раз

«Хвала!» – говорят торговец, отец, продавщица, Саша, бабушка. «Хвала!» – говорю я, как пою. Странный способ сказать наше скромное «спасибо». У нас такое «спасибо» поют в церквях.

Часть вторая. Медиа