ссознательно подражая тем светским «прикомандированным» шалопаям, которых он в прежнее время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово «маман». Он всегда звал мать и теперь мысленно называет «мамой», «мамусенькой», «мамочкой», и всегда на «ты». Но в названии «маман» есть что-то такое беспечное и аристократическое. И в те же минуты, глядя на измученное, опавшее, покоробленное лицо матери, он испытывает одновременно страх, нежность, стыд и жалость.
Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и плавно уходит.
Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и дело шмыгают по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки, сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и изумляются:
— Господи! Ванечка! И не узнать совсем, — какой большой стал. А я ведь вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик — герой. Так вас все и звали: генерал Скобелев. Меня все дразнил «Перпетуя Измегуевна», а покойницу Гололобову, Надежду Федоровну, — «серенькая бабушка с хвостиком». Как теперь помню.
Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.
— И спасибо… Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите, идите.
— Как у нас дела, маман? — спрашивает Семенюта, прихлебывая чай внакладку.
— Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда… Вот с дочками плохо. Ты-то, слава богу, на дороге, на виду, а им туго приходится. Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на квартиру пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.
— Да уж, маман, правда ваша, — подлец.
— Тес… тише… Не говори так вслух… — шепчет мать. — Здесь у нас все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки… уж, право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый… Ну, да они все, поляки, ласые, а вот насчет бабья — сущий кобель, прости господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах, подарки там разные. А Зоя, дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, — ключ подобрала, — нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом таком виде… знаешь… без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом… Едва откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи лучше о себе что-нибудь. Только тес… потише — здесь и стены имеют уши.
Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому, что говорил в прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.
Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят. Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им! У них ни знаний, ни соображения. И какое же образование: один выгнан из семинарии, а другой — просто хулиган. А под Семенюту комар носу не подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней. «Что хотите: розу или ландыш?» — «Ландыш!» Она вся так и покраснела. А потом спрашивает: «Почему вы узнали, что это я?» — «Мне подсказало сердце».
— Жениться бы тебе, Ванечка.
— Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша. Абсолютно хороша.
— Ах, проказник!
— Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять. Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно: «Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду вам поддержкой. И вообще имею вас в виду».
И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией, положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. «Барыни, ужинать».
— Ты подожди меня, — шепчет мать. — Хочу еще на тебя поглядеть.
Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
— Покушай, Ванечка, покушай, — ласково упрашивает мать. — Не побрезгуй нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
— Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в «Праге», чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил. Пожалуйте…
Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно узкие горные ручьи, тихие слезы.
Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и отклоняет эту любезность.
— Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы — лишние слезы. И простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает на голову полуразвалившуюся шапку.
— Так-то, Никитушка, — говорит ласково Семенюта. — Жить еще можно… Не надо только отчаиваться… Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету у меня мелочи.
— Да будет вам, — пренебрежительно роняет швейцар. — Я знаю, у вас все крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И покажет ли? Я думаю — да. Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
— Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный секрет.
Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда, собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед генералом:
— Ваше превосходительство, совесть меня замучила… Умираю я… Хочу с души грех снять… Деньги-то эти самые и марки… Это ведь я украл… Попутал меня лукавый… Простите, Христа ради, что невинного человека оплел, а деньги и марки — вот они здесь… В комоде, в верхнем правом ящичке.
На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой, выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина, и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до слез, облобызает его.
И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом, скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал, что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая ложь — это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от прикосновения.
А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных рассказах?
1914
Сад пречистой девы
Далеко за пределами Млечного Пути, на планете, которую никогда не увидит глаз прилежного астронома, растет чудесный таинственный сад, владение Пресвятой и Пречистой Девы Марии. Все цветы, какие только существуют на нашей грешной и бедной земле, цветут там долгою, по многу лет не увядающею жизнью, охраняемые и лелеемые терпеливыми руками незримых работников. И в каждом цветке заключена частица души человека, живущего на земле, та частица, которая так удивительно бодрствует во время нашего ночного сна, водит нас по диковинным странам, воскрешает умчавшиеся столетия, показывает нам лица давно ушедших друзей, ткет в нашем воображении пестрые, узорчатые ткани сонного бытия — сладкие, забавные, ужасные и блаженные, — заставляет нас просыпаться в беспричинной радости и в жгучих слезах, и часто приоткрывает перед нами непроницаемую завесу, за которой таятся темные пути грядущего, понятные только детям, мудрецам и святым прозорливцам. Цветы эти — души снов человеческих.
В каждое полнолуние, в те ранние предутренние часы, когда ночные наши видения особенно ярки, подвижны и тревожны, — тогда проходит Пречистая тихими легкими шагами по своему саду. Круглая луна скользит с правой стороны, а за ней, не отставая, все в том же направлении течет малая звезда, подобная лодочке, привязанной невидимой нитью к корме бегущего корабля. Потом корабль и лодка скроются, зароются в дымных оранжевых пухлых облаках и, вдруг, снова вынырнут на темный синий простор. И серебристым светом оденутся голубой хитон Пресвятой Девы и Ея прекрасное лицо, всю красоту и благость которого не в силах изобразить человек ни кистью, ни словом, ни музыкой.
И взволнованные, в радостном нетерпении, трепещут цветы и качаются на своих тонких стебельках, стремясь, точно заждавшиеся дети, прикоснуться лепестками к голубому хитону. И нежно улыбается их чистому восторгу Мария, Мать Иисуса, так любившего цветы во время Своей земной жизни. Своими тонкими белыми добрыми пальцами воздушно ласкает Она души младенцев, — скромные маргаритки, лютики, подснежники, веронику и пушистые шары одуванчиков. И никого она не забывает в своей безпредельной милости: ни нарциссов — цветов влюбленных, ни гордых и чваных пионов, ни страшных в своей причудливой красоте орхидей. Девичьи многоцветные сны посылает Она ландышам, фиалкам и резеде. И простым полевым цветам, душам незатейливых тружеников, истомивших за день свои крепкие тела, дарит Она глубокий покой.
Посещает Она и отдаленные дикие уголки своего сада, где растут колючие уродливые кактусы, грязно-белая белладонна, пьяный хмель и могильный ползущий плющ. И всем им, отчаявшимся в земной радости, разочарованным в жизни, всем скорбящим, озлобленным и тоскующим, дает Она минуты полного забвения, — без грез, без воспоминаний…