Русская эпиграмма второй половины XVII - начала XX в. — страница 2 из 95

Гражданственность эпиграмм Кантемира еще не может быть трактована как острый социально-политический эквивалент его сатиры. Русский человек понимался тогда довольно абстрактно. Начальному этапу развития эпиграммы сопутствовали отвлеченный психологизм и дидактическая нравственность. Правда, встречались в ней и тогда черты сословного, профессионального, этнографического быта. Но все это воссоздавалось еще весьма зыбко, вне конкретно-исторической и национальной среды. Это появится позже — сначала намеком у А. П. Сумарокова и поэтов его школы, а полностью и в совершенном виде у писателей критического реализма.

Имена персонажей в эпиграммах Кантемира стилизованы в античном духе: Клеандр, Друз, Эраздо, Брут, Сильван, Леандр — весьма условные обозначения носителей того или иного порока. Впрочем, такова была сознательно избранная автором позиция. «Имена утаены, — писал Кантемир в примечании к одной из эпиграмм, — одни злонравия сатирик осуждает»[5]. А «Сатира V» получила весьма характерное заглавие: «На человеческие злонравия вообще».

Подобная позиция типична для эстетики классицизма. То мощное личностное начало, которое было вызвано к жизни этим литературным движением, выступало прежде всего в образе автора, передавалось его системой воззрений. Что же касается объекта сатиры, на этот счет существовали недвусмысленные рекомендации. В «Правилах пиитических, о стихотворении российском и латинском», вышедших на протяжении XVIII века несколькими изданиями, принципы классицистической сатиры формулировались так: «Сатира долженствует быть жарка, кусающа и колюща. Надобно знать, что в сатире по большей части употребляются ложные и вымышленные имена. В сатирах остерегаться должно, дабы вместо сатиры не написать пасквиль, и потому лучше описывать пороки в существительном, а не в прилагательном имени, наприм., пьянство, а не пьяного имярек; гордость вообще, а не гордого по имени»[6].

Первые вспышки литературной полемики, некоторое увеличение числа периодических изданий (при Тредиаковском, Ломоносове, Сумарокове) прибавят новые черты к эпиграмме. Появятся эпиграммы «на личности», пока еще адресованные представителям узкого литераторского круга. Борьба Тредиаковского с Ломоносовым запечатлена в бранчливой эпиграмме «На М. В. Ломоносова». Однако выступления такого рода были тогда малочисленны.

Большинство эпиграмм по-прежнему безлично, нацелено на отвлеченные пороки. Таковы, например, стихотворные опыты Тредиаковского «К охуждателю Зоилу», «На человека, который, вышед в честь…», «На человека, который бы толь был зол…», где очерчивается традиционный для классицистического миропонимания круг человеческих слабостей.

Более совершенны по содержанию и форме сатирические миниатюры Ломоносова. Есть у него замечательные образцы жанра, где мудрость житейская отлита в лаконичные, изящно-остроумные строки. Здесь открытое обличительство потеснено косвенными видами насмешки, появляются примеры иносказания, аллегории. Эпиграмма Ломоносова «Отмщать завистнику меня вооружают…» направлена в адрес конкретного лица, злобного, но мелкого недруга. Здесь торжествует юмор сильного человека, не желающего тратить крупного заряда, чтобы поразить мелкую цель:

Когда Зоилова хула мне не вредит,

Могу ли на него за то я быть сердит?

Мишень такого рода сравнивается с докучливой мухой, на которую «жаль… напрасного труда». Поэт казнит пренебрежением, умело выбирая вид оружия в зависимости от предмета насмешки. Зато, когда перед сатириком крупный противник (В. К. Тредиаковский, А. П. Сумароков), перо его дышит гневом и негодованием («Зубницкому», «На А. П. Сумарокова, В. К. Тредиаковского и И. И. Тауберта»). Едким сарказмом насыщены стихи, подвергающие осмеянию напускную святость и ханжество монашеского сословия («Мышь некогда, любя святыню…»). Отстаивая гелиоцентрические воззрения, великий естествоиспытатель обрушивается эпиграммой на противников системы Коперника («Случились вместе два астронома в пиру…»), прибегает к остроумному — в пределах избранного жанра — доказательству:

Кто видел простака из поваров такого,

Который бы вертел очаг вокруг жаркого?

Во второй половине XVIII века наряду с басней, ирои-комической поэмой и комедией определенное место заняла и эпиграмма. Уступая наиболее распространенным жанрам эпохи, она тем не менее набирала с течением времени разбег и темп, все более смело вторгаясь в движение литературно-общественной мысли. На эпиграмме, будто в экспериментальной лаборатории, проверялись и оттачивались как приемы ведения ближнего боя, так и стратегического наступления. При этом новый для русской литературы жанр скорее выступает как средство выражения негодующего духа автора, нежели в качестве инструмента журнально-газетной полемики, что будет полустолетием позже.

В XVIII веке, когда облик русской эпиграммы только еще складывался, большую роль сыграла опора на предшествующую мировую (античную, французскую, немецкую) традицию. Отсюда обилие переводных эпиграмм, широкое заимствование сюжетов у наиболее известных мастеров этого жанра. Однако механической пересадки не было: русский автор по-своему интерпретировал иноземное произведение, приспосабливая его к местным условиям, облекая в национально-самобытную форму.

В басне и эпиграмме, ирои-комической поэме и комедии, более чем в каком-либо ином литературном жанре, находили воплощение социальные и национальные черты времени. Происходила диффузия жанров, их взаимообогащение (особенно интенсивное между басней и эпиграммой), преодоление классицистического канона, «чистоты» нормативной поэтики.

А. П. Сумароков в «Эпистоле II» (о стихотворстве) верно очертил типические особенности основных сатирических жанров тех лет. Поэт начал с комедии:

Свойство́ комедии — издевкой править нрав,

затем перешел к жанру сатиры:

В сатирах до́лжны мы пороки охуждать,

Безумство пышное в смешное превращать…

О басне сказано так:

Склад басен должен быть шутлив, но благороден,

И низкий в оном дух к простым словам пригоден.

Между суждениями о сатире и басне заходит речь и об эпиграмме:

Рассмотрим свойство мы и силу эпиграмм:

Они тогда живут, красой своей богаты,

Когда сочинены остры и узловаты,

Быть должны коротки, и сила их вся в том,

Чтоб нечто вымолвить с издевкою о ком.

Во всех этих определениях, наряду со стремлением выявить специфическое начало, бросается в глаза другое — настойчивое подчеркивание объединяющего все перечисленные жанры признака — силы смеха. Для этого автор «Эпистолы о стихотворстве» тщательно подбирает синонимы, позволяющие выявить близкие, но в чем-то и не сходные грани комического: «издевкой править нрав», «безумство пышное в смешное превращать», «склад басен должен быть шутлив, но благороден», и, наконец, об эпиграммах сказано, что они должны быть «остры и узловаты». «Узловаты» — значит хитроумно построены, с лукавинкой.

А. П. Сумароков — наиболее плодовитый и крупный эпиграмматист XVIII века — отвел эпиграмме место между сатирой и басней. Очень точное определение, хотя в ту пору взаимодействие между басней и эпиграммой, притчей и эпиграммой было более интенсивным. В баснях Сумарокова и Хемницера, В. И. Майкова и И. И. Дмитриева широко использовалось просторечие, их создатели прибегали к сокровищнице народной мудрости, вводили в басенную ткань пословицы и поговорки. Мимо этих завоеваний не прошли и эпиграмматисты. Вот почему у последователей А. П. Сумарокова, таких примечательных поэтов-сатириков конца XVIII — начала XIX века, как Панкратий Сумароков и Аким Нахимов, видим столь плодотворное воздействие опыта старших баснописцев.

Помимо факторов общего характера, действовали и причины жанрово-структурного свойства. Эпиграмма, как и басня, нередко имеет двухчастную композицию. Однако в отличие от басни, где первая часть содержит рассказ о событии и потому довольно пространна, в эпиграмме все уплотнено до нескольких строк. Сюжет в эпиграмме развивается особенно упруго, сжат до предела. Здесь безжалостно отсекаются бытовые и психологические детали, ибо, если есть своя сила в живописи подробностей, то есть своя мощь и у единичного скупого штриха. Эпиграмма сродни пословице, поскольку для нее тоже главное — сгущение смысла в краткую словесную формулу. Словом, если баснописец рассказывает, то эпиграмматист формулирует.

Вот почему заключительная часть басни (вывод, мораль) по содержанию и способу его выражения почти не отличается от эпиграммы своей ударностью, афористичностью, лаконизмом. Рационалистический и дидактический XVIII век тем более охотно сближал эти жанры, что эпиграмма тоже понималась как воплощение поучения.

Басня той поры, несмотря на ее шутливость и комизм, отличалась изрядной дозой назидательности, тем философско-морализаторским настроем, который вообще столь присущ просветительскому искусству. Потому-то она была родной сестрой другого популярного в те годы и тоже по-своему иносказательного жанра — притчи. Этой же зависимости не избежала и эпиграмма. Связи сатирической миниатюры с назидательным рассказом даже в конце XVIII века прослеживаются довольно легко. Отдельные притчи А. П. Сумарокова (например, «Соболья шуба», «Коловратность») близки эпиграмме, некоторые притчи пронизаны эпиграмматическим духом. Отсюда изрядная назидательность ряда эпиграмм, их рационалистическая сухость, не преодолеваемая отдельными живописными подробностями.

Резкое возрастание комического, смешного в эпиграмме второй половины XVIII века, несомненно, было прогрессивным явлением. Вместе с тем это не отразилось на углублении сатирического пафоса, раскрытии главного социально-политического противоречия того времени. В частности, оппозиционность пылкой музы Сумарокова не переходила границ общественно-политической умеренности.