От Лукича, который, по словам лесного, отжил свой век, Илья ничего путного не добился.
«Ась?» — переспрашивал дед, прикладывая морщинистую ладонь к уху, и сворачивал беседу, куда Макар телят не гонял. Венчики комковатого пуха, окружавшие лысину, и сама лысина, и обрюзгшее лицо, и крючковатый нос, и набрякшие веки лучились благостным спокойствием. Безуспешные попытки Ильи направить разговор в нужное русло оканчивались неизбежным «ась?». «Туговат на ухо, — шамкал дед, наводя тень на плетень и подслеповато щурясь. — Ты, что ли, Колька? Матвеевны внук?»
«Есть квас, да не про вас» — аршинными буквами читалось на покатом лбу. Иди-ка, хлопчик. Хлопчиками дед величал едва ли не полдеревни. Многие годились ему в праправнуки.
Другой бы начхал, отступился, тем более что Фрол полегоньку выздоравливал: глядел уже осмысленно, ложку мимо рта не проносил, нужду справлял не в постель, а как положено. Но упрямый Илья клещом вцепился в Чумака. Тот долго отнекивался, хмыкал в вислые усы, теребил плохо выбритый подбородок и, скорбно вздыхая, качал головой. Илья настаивал. Тогда Чумак свел его с тезкой, внуком Матвеевны, дряхлым и согбенным.
— Расскажи ему, дядь Коль, — попросил Чумак. — Про кота. Нехай знает.
— На что? — заартачился престарелый внук.
— Он лесного объегорил.
— Сам?! — Дядя Коля вытаращился на Илью, точно на заморскую диковину.
— Ну… я подсказал. Фрол-то загибался совсем, а я это… то есть виноватый я. Совесть мучила.
Старик поскреб в затылке, достал кисет, трубку, насыпал в нее табаку, затем степенно откашлялся и, раздувая впалые щеки и завивая дым колечками, пустился в воспоминания. Баял складно, будто воочию зрел. Тоже, поди, зажился, как и Лукич.
— Того кота выпросил на болотищах пастух из Дертычей, Савелием звали. Девяносто зим прокуковал, в следующую помирать надумал. Да безносая нейдет, а худо старику — хоть в петлю лезь: кости ломит, внутрях кавардак, пропадом человек пропадает. Он и собрался: чистое надел, долги отдал, на образа перекрестился. Как заведено. Прощевайте, говорит, люди добрые, пойду со смертушкой поздоровкаюсь. Зла не держите. Тут ему кто-то короб и сунул. Может, вернется? Не сожрут старого. А подфартит — и одарят? Не с пустым, выходит, брюхом.
Когда, спрашиваешь? Давно… не упомнить даже. В тайне историю-то хранили, секрет наследникам передавали. С котом. Известное дело, не утерпели, растрепали с годами.
Чесали языками… похож он был, на тех. Повадками. Не похож, от зависти врали. Окрасом только… глазами, и зубы мелкие, без единого клыка.
Долго мурлыка жил, да не вечно. Дети от него народились — беспородные, дикие, сплошь мальчики; в руки не давались, все в лес сбежать норовили. Однако силу имели. Невеликую, спору нет, мельчал дар. С каждым поколением. Оттого и правила измыслили.
Сложить два и два — немудрено. Илья складывал: что сам знал, что увидел-услышал, что на ухо шепнули, что украдкой выведал.
Да слишком гладко получалось. Стели соломку — и падай с разбега.
Не стелили. Не падали. Опричь чересчур самонадеянных и тех, кого нужда погнала. На чужой каравай клюв не разевали. Концы с концами вяжутся? И ладно. А в урман — ни ногой. Господь с вами! Благодарим покорно! Ни молодые-ранние, ни старые-хворые.
Тишком-молчком жили, довольствуясь тем, что имели. И вроде не трусливого десятка, и претензии, если копнуть, найдутся, и мечты с упованиями — вот-де образуется, заживем о-го-го как. И мы не лыком шиты, не гребнем драны. Ан нет.
И, что странно, не советовались: если кто счастье пытал, то наособицу. Нет бы всем миром навалиться. Впрочем, дело хозяйское. Коля Чумак шибко веселился, когда Илья насчет этого полюбопытствовал. До слез хохотал. Отсмеялся и драться полез.
Воровала мышь сыр из мышеловки, хвост прищемила, тут ей и каюк настал. Ешь солому? — Иди к лесному. Бери пирог, дуй со всех ног. Без загвоздки не обошлось. Был, был подвох. Еще какой!
Ну дали, ну принес. Попробуй теперь укороти. Как — не подскажут. Ни ваши, ни наши. Ремень, щепа и половик в наличии — геройствуй. Ремнем — вязать, это, пожалуй, ясно. А что к угловому столбу — никто не намекнет. Щепа и половик для чего? Ну, употреби как-нибудь. Чем еще обуздывать? Как душеньке угодно, так и… А сроку — неделя.
Одолел? Проси — сбудется.
Не смог? Судьба-недоля — хлебнешь горя. Утащат лесные. Не себе просил, не для себя радел? И их уволокут. Помогал кто — тоже к ногтю. Спокон веку заведено давним уговором.
Вот он, подвох! Волчья яма. Этак чохом — в западню! Ловитесь, человеки, большие и маленькие.
Вдобавок кто сказал, что из урмана воротишься? Кого отпустили — те помалкивали. Ну а те, кому достался шиш да маленько, ничего уже рассказать не могли. Сгибли, и вся недолга.
Как повезет.
Везло немногим.
Ходили они пришибленные, дни считая, да жаловались на судьбу и дурость собственную. Подлинных «счастливчиков» — тех, кто лесного обломал и сокровенное затребовал, мало было, меньше, чем пальцев на руках. Остальные горемыки исчезали в положенное время, кто с любимыми, кто с друзьями, а кто и целыми семьями.
Везунчиков не любили — истово, как и подобает неудачникам, в конце концов понуждая уехать. Срывались те с насиженного места в огромный тревожный мир, в новую жизнь. Скатертью дорога, зубоскалили сельчане, свободней будет. Дома и скарб покупали, конечно, за бесценок, а то и вовсе за спасибо. Но нет-нет да и поглядывали в сторону болотищ, хмурили брови с затаенной мукой, шевелили губами, а потом вдруг, отважась, брал кто-нибудь короб и, надев бахилы, тайком брел в сумрак корявых елей и сосен.
По грибы.
За счастьем.
Ушедших не ждали.
Макс ДалинЗЕЛЕНАЯ КРОВЬ[3]
…Стояли звери около двери,
В них стреляли, они умирали…
Пес
Запах был вокруг, и Рамон очнулся от запаха.
Раньше, чем он открыл глаза, все это рухнуло на ноздри. Дикая боль, большая беда, кромешный ужас, а не запах. Старыми неопрятными ранами отовсюду несло, запекшейся кровью, выделениями усталых больных тел, теряющих силу, прокисшей пищей, мочой — причем мочой бойцов разного возраста и ранга, неузнаваемой и недоброй химией, ржавым железом, пробитой электропроводкой — и отчего-то особенно сильно кошкой.
Кошка-то при чем, мутно подумал Рамон, с трудом выкарабкиваясь из какой-то тяжелой душной ваты. Кошка тут совершенно ни к чему. Это даже оскорбительно как-то, почти смешно — плен и вдруг кошка.
Глупо.
Захотелось убедиться в собственном обонянии, захотелось облизнуть нос, и Рамон облизнул. Шершавый сухой язык царапнул мочку носа, тоже шершавую, сухую и горячую. Совсем мне плохо, подумал Рамон. Пить хочется. Как пить хочется.
И открыл глаза.
Глаза резанул белый искусственный свет. Над головой горела убойной мощи лампа без всякого подобия колпака или абажура. Голова, которая и так тяжело ныла, разболелась сильнее. Рамону хотелось лежать, но он сел и встряхнулся.
Тело гудело, как палками битое. А вокруг была клетка. Стальная ржавая решетка, цементный пол. Голый цемент и ржавое железо. Пять шагов вдоль, три — поперек. Вольер. Дверца, сваренная из кусков стальной арматуры, заперта на магнитный замок с пятью штифтами — такое Рамон уже видел.
Пустая клетка. В ней — только помятое ведро, пропахшее хлоркой, но даже через хлорку пронюхиваются следы многих, кто сидел в этой клетке до Рамона. Хотя, похоже, не все мочились в это ведро, многие нервно метили углы — просто от безысходности, надо полагать. По запаху очевидно.
Справа, за решеткой — глухая стена. И сзади — стена. Впереди — дико освещенный коридор. А слева, решетка к решетке, еще один вольер. И в том, в соседнем — миска с водой. Полная миска воды, литра два. Рамон опять облизнул свой несчастный нос.
Младшей Ипостаси до воды ни за что не добраться. Никак. Разве попробовать Старшей?
Рамон старательно сосредоточился и мысленно рванулся в другую форму, рассудочно, как никогда. Младшая Ипостась не желала отступать, вокруг был кошмар, сплошной кошмар, сплошная опасность — инстинкт подсказывал, что сейчас нужна физическая сила, мускулы и нервы, а не хрупкое тело и универсальные голосовые связки. Если бы не жажда, от которой хотелось лечь и скулить, перекинуться бы не вышло вообще. Из-за жажды получилось с третьей попытки.
И Рамон сразу дернулся к решетке, чтобы протянуть сквозь нее руку — но тут глаза Старшей Ипостаси заметили то, что Младшая проигнорировала. Рядом с миской спала кошка.
Бред — кошка. Кот, конечно. Северная рысь. Крупный, тяжелый пятнистый зверь свернулся на брошенном на цемент куске войлока пушистым клубком, дремал так вальяжно и спокойно, будто его шкуру и не покрывали рубцы разной величины и давности. Рамон заметил на шее кота, выше ключицы, сгусток запекшейся крови, а на его плече отчетливо виднелась тщательно зализанная рана.
Кот показался Рамону меньше и легче него самого, но сложно предвиделось, как бы обернулись дела, если дошло бы до драки. От кота припахивало доминантом, чужими смертями. С ним стоило считаться хотя бы из вежливости. Не каждый бы принял это во внимание, подумал Рамон, но я-то и есть не каждый. Я приму. Я буду корректен, очень корректен. Я был при исполнении — и в сущности, я до сих пор при исполнении. Я буду вести себя как подобает.
Рамон вздохнул и облизал губы — язык Старшей Ипостаси до носа не доставал. Хотел гавкнуть, спохватился, негромко окликнул:
— Эй, кот!
Ухо с кисточкой дернулось, но и только.
— Эй! Кот! Ты слышишь! — гаркнул Рамон в полный голос.
Из клубка высунулась лапа, потянулась и растопырилась, обнажив длинные желтоватые лезвия когтей, тут же ушедшие обратно в мех, как в ножны. Потом раскрылись глаза, две янтарные пуговицы — и страшная клыкастая розовая пасть в длинном вкусном зевке.