Русская философия смерти. Антология — страница 48 из 136

духовное содержание человека не пропорционально жизни, превышает ее объем, выходит за ее рамки. За ясностью озаренного дня лежат еще во тьме неисчерпанные богатства постижений, предощущаемые духом крупных людей. И многие еще при жизни, как Дант, погружают свое лицо в сумрак и пронизывают взглядом неозаренные дали и дышат веяниями на этих лежащих во тьме пространствах.

В христианской мистике можно найти утверждение одного из богословов, что душа человека в земном бытии подобна личинке бабочки, завернутой в кокон, лежащей во тьме и безмолвии и ждущей своего часа воскрешения к бытию. Наступит час – и душа, как бабочка, вылетит, освобожденная, из косной оболочки, преображенная для новой жизни. Для человека, лишенного слепой, темной веры и, наоборот, исполненного беспокойного позыва к внутренним исканиям и самоуглублениям, этот тихий сон в темном коконе заменяется непрестанным усилием к прорытию каких-то подземных ходов мысли, непрестанной тревогой и тоской по высвобождению. Он совершенно не может, сложивши руки на груди и недвижимо покоясь, ждать призыва Архангельской трубы, чтобы тогда лишь встать и идти на Суд Бога, на приятие Истины от Высших Сил. Еще бродя по камням флорентийских улиц, по дорогам своего изгнания, Дант из земной жизни обращал свое лицо к Вечности, и каждый фибр его худого, аскетического, одухотворенного тела как бы закостенел в упрямом стремлении к действительности потусторонней. Из жизни, как из решетчатого окна недолгого заключения, строгое лицо Данте на портрете Джотто глядит в сумрак вечных пространств.

Вот предельная вершина мистического индивидуализма: человек в себе самом, во внутреннем своем, создал лестницу, по которой подымается ввысь, освобождаясь от частного, ибо душа его есть частица Единого-Вечного. Учение об экстазе Плотина и Порфирия2 есть уже более строго очерченный в своем содержании мистический индивидуализм. Первый проблеск человеческого творчества, первое ощущение Божества как горней возвышенно-созидательной силы было обнаружением путей мистического индивидуализма. В силу осознанной безусловной общности между человеческим «я» и Первой Волей человек чувствовал своей головой тот священный сияющий нимб – знак святости, небесную корону, – которым на трогательных рисунках Нового Завета наделяют святых в знак того, что их человеческое Я получило Высшую санкцию, отмечено печатью общности с источником священной истины и тайн бытия3.

Ощущение нимба возникает не в силу добродетелей, или покорного ужаса перед всемогущим деспотизмом, или преклонения перед обязательными заповедями. Чувство священного нимба своей увенчанной головой рождается из непреклонной твердыни душевной воли, взывающей к осуществлению своих державных прав, к осуществлению своего «я», которое в земной жизни не осуществлено, не раскрыто и только ждет осуществления в больших просторах, открываемых Смертью. К тому, кто больше всего бунтует во имя своего высшего осуществления, во имя своего требующего и ищущего «я», – к тому обращает свой лик Вечная Мудрость. Ибо это не пустое дерзание во имя мамона гордыни, а это алкание духа и тоска по Истине.

Быть может, исполнится мечта новохристиан, и наша земля приобщится к просторам Вечного, и каждый миг земной жизни даст ощущение Вечного. Но пока что – века за веками – из тесноты кишащей на земле человеческой жизни раздаются крики тоски и алкания. Руки подымаются к небу в надежде на простор, свежесть и свободу. А отъединившиеся в пустынях отшельники страдают пустотой своего одиночества при незаглушаемом душевном голоде. Нет такой безусловной полноты существования, того утоляющего душу жизненного содержания, которое «там» делает вечность одним неощущаемо-длящимся мгновением блаженства.

Люди, «взыскующие Града», бродящие по земле отъединенными, сурово-мечтательными отшельниками, как Дант, подобны пленным царственным птицам. Из их глаз смотрит тоска пленения, и они обвевают душу горячей и непреклонной, упорной мечтой о воле и вечности. Они должны восстановить, осуществить свое «я» – и потому они ждут Смерти. Этим жил Дант; на земле все ценное для него переосмыслилось в вечность; там был источник Истины, которой горела его душа, и Любви; силой своей мечты и своей жажды он еще при жизни отходил в область Вечности, скитался по Аду, Чистилищу и Раю. Так полно была объята его душа идеей Вечности.

О. Уайльд и Смерть

Никто не висел над более ужасной ямой смерти, чем Оскар Уайльд4. Бог избавил его от ужаса умереть в таком позоре, бессилии и отвращении. Он вышел из каторжной тюрьмы полуживой, но все-таки способный петь хвалу ветру, полевым травам и очистить душу свою от всей скверны, окунув ее в голубой бездне неба. А были дни, когда он напрягал все силы своего истощенного тела и изнемогающего духа, чтобы не задохнуться в смрадном кошмаре, чтобы последний час свой встретить лицом к лицу с тем духом красоты и мудрости, которым он жил.

Его путь к Голгофе мук начался с плевков, позорного стояния в беснующейся толпе, унижений и тоски слишком чуткой для этого души. Уайльд стоял и молчал. Он молчал, когда в него плевали, швыряли грязью и оскорблениями и выставили лондонской толпе на позор. Но за железными запорами тюремной кельи, в дни безмолвной казни осужденных, в месяцы однообразного кошмара каторжной жизни в душе его начинаются содрогания ужаса. Душа слабеет. Тянется агония, состояние затравленного животного. Он боится, что не выдержит, что умрет не как Уайльд, не как поэт и философ, а как замученная кляча, тело и душу которой исполосовали кнутами и выточили всю кровь. Слепой ужас подымается от темного ощущения иссякнувших, уничтоженных в организме духовном и телесном сил. Нечего противопоставить наступающему кошмару, нечем отбиваться, нет оружия, нет сил. Из ослабленной души рвется отчаянный крик протеста, но средств для борьбы нет. Так больной в нездоровом сне, в бреду чувствует скованными все члены и не может бежать от чудовищного призрака бед, наваливающегося ему на грудь и сжимающего горло.

Действительность здесь ничем не отличается от самой дикой сказки какого-нибудь исступленного фантаста. В глаза каторжнику-Уайльду смотрит последнее отчаяние. Призрак гибели встает со дна того болота, в которое попал поэт, и очаровывает его гипнозом ужаса и предсмертной тоски.

Осталось смириться, поверить, что душа насмерть убита, что кроме кошмара нет ничего, лечь и задохнуться.

А смерть должна была явиться ему – первому поэту Англии своего времени – иной. Как Петроний5, он слил бы с веянием смерти запах роз и аромат любви. Перед взглядом его, ясным и ничем не омраченным, были бы тихие дали и выси жизни, сад, освещенный догорающим золотым закатом. Душа, не ослабленная страданиями, не опозоренная содроганиями ужаса и тьмою страха, спокойно вдохнула бы последнюю струю жизни и возвратилась к первоисточнику красоты и мудрости, к великому Духу творчества и сил.

Взамен того к решетке тюремного окна Уайльда наклонился облик зловещий, невыносимый. Нет черт, нет красок, с помощью которых можно было бы воссоздать этот облик во всем его отвращении. Все силы души поэта напрягались и кричали: не хочу!. и – не могу!. Ужас здесь был не в том, что Уайльда заперли, что его опозорили, что его мучили. Ужас был в том, что душа его слабела, что она не переставала жить, что она гибла в бессилии, в тоске и позорном страхе, что он терял все путеводительные нити, все светочи своего духа, что он отдавал в конце концов свою жизнь и свою душу во власть началу косному, тупому, будучи бессилен с ним бороться.

Этот-то ужас смерти преследовал Уайльда на каторге, и он отразился в «Балладе Рэдингской тюрьмы» и в «De profundis»6. Спасением Уайльда было Евангелие и облик Христа. Открылась Америка, новый мир, новая земля жизни. Оказалось – можно жить в величайшей муке, превозмогая ее душой и безмолвно властвуя над всем внешним в жизни. Уайльд не видел картины русского художника Ге, где представлен Христос, встающий в истерзанном виде, залитый кровью из-под плетей и глядящий на нее и все и вся теми же глазами мудрости, тишины и любви7. Но Уайльд почувствовал ту же силу и увидел, что можно отогнать безобразный призрак животной смерти тихой волей самоутвердившейся души. Все цветы ее – и самые нежные из них – могли цвести нетронутыми. Свежий ветер повеял в душу Уайльда, и она ожила.

Восторжествовал дух жизни над страшным духом уничтожения. Позднее, выйдя из тюрьмы, выпустив последние книги, Уайльд скитался по Франции, жил в Париже, знал нужду, но бродил по миру спокойно, выпрямленно, смотрел на все спокойными глазами и встретил тихую гостью – смерть без ужаса и отчаянья. Какая бы она ни была – та Смерть, что склонилась над его постелью в скромной комнатке его последнего жилища, но во всяком случае она не была тем призраком, веющим слепым ужасом, какой грозил ему в Рэдингской тюрьме. В этом есть проблеск какой-то стихийной целесообразности, надежда на скрытый и правящий смысл.

Мировая гильотина

Смерть мстит художнику, который в творчестве своем обнимает только земное, только освещенное реальным полуденным светом. Тот, кто не заглядывал в темные аллеи нашего жизненного сада, кто никогда не покидал ясной дневной озаренности ради тайных сумерек, закрывающих обычную определенность и открывающих великую смутность, – тот смерть почувствует, как бессильный и смешанный с отвращением ужас.

Так было с Тургеневым. Он принимал жизнь как сплошной солнечный, простой и знакомый, бесконечно длящийся день. С ночью он не считался, не принимал ее во внимание, не отводил ей ни малейшего места в своих мыслях, в своих планах и представлениях. Несомненность – это золотой дневной блеск, выжигающий красные пятна на яблоках в деревенских огородах и помещичьих садах, румянец на щеках Кати Одинцовой, загар на руках Зинаиды из «Первой любви»… Человеческий муравейник, простые родные леса и поля, молчаливая пустынность природы, с простой и грубой жизнью трав, деревьев, крестьян; очарование женщины, не призрака грез и ясновидений, а как реальности, в плоти и крови; вся музыка плотской, реальной, конкретной жизни, волнующая страстями и влечениями, – этим замыкался жизненный горизонт великолепного художника плоти – Тургенева. Далее смутно реяли черные неведомые сады, на которые он не бросал взгляда.