Русская философия смерти. Антология — страница 49 из 136

В его письмах есть драгоценное признание на этот счет:

«Я не могу видеть без волненья, как ветка, покрытая молодыми зеленеющими листьями, отчетливо вырисовывается на голубом небе… Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности – обожаю… Я предпочитаю созерцать торопливые движенья влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, только что напившейся воды у пруда, куда она вышла по камню, – всему, что можно видеть на небе!. »

Жизнь захлестывала художника абсолютно; для смерти не оставалось в его сознании места, – оно было заполнено жизнью. Ни одна нить желаний, влечений, отдаленнейших грез не простирается у него за пределы обычно-жизненного. Все, что нужно художнику и его персонажам, – есть в самой жизни. За жизнью – для него нет ничего. Все здесь начинается и здесь кончается. Жизнь есть поистине «полная чаша», представленная для глубочайшего удовлетворения души. Пока ты здесь, пей из этой чаши, ибо за ней – ужасающее, обиднейшее Ничто. Там Ася не встретит уж никогда своего случайного возлюбленного, там ни одной струи холодного ночного воздуха не вдохнет грудь, не будет ни малейшей частицы всей этой милой бесценной реальности, как холм земли, подсолнечник, плеск волны о борт лодки, запах дыма и загар женских рук, очарованье первого поцелуя… Нет, можно ли даже сравнивать жизнь со смертью, когда там ничего этого нет!.

А между тем именно удовлетворения в этой сияющей и радостной жизни найти невозможно. Его никто из героев Тургенева не знает. Положительно никто. Умирает алкающий Базаров, уходит в монастырь Лиза, вдовой остается Елена, гибнет героиня «Фауста», разбивается любовь Аси и Джеммы… В конце концов уже на склоне лет, когда в самый жгучий полдень художник видит зловещую тень, в своем цикле «Senilia» он задумывается над целями и мотивами Природы. Она безжалостна! Поэт видит ее в гигантском облике земной бесцельно-творящей силы, поддерживающей равновесие между живущими и одинаково заботящейся о блохе и о человеке.

Оставаясь один в лесу и прислушиваясь к дикому существованию деревьев, художник содрогается. Душу его пронизывает холод безучастия великой природы к своему венцу творения – человеку. Что за дело ей – этой гигантской женщине с трубным голосом, кормящей у своей груди волчицу и человека, этой плодотворящей Гее, занятой рождением, до наших божеств красоты и музыки, до Венеры Медицейской и сонаты Бетховена, до психики поэта и философа. Умрет Шелли, Гейне8, Пушкин – ни один лист на дереве не содрогнется. И не будет ли «Она» занята в этот самый час работой укрепления мышц задних ног блохи?.

Нет спасения от хаоса. В реальном укрепиться не на чем: его подтачивают две силы: мертвое безучастие Природы к человеческому интеллекту и грозящая провалом в ничто Смерть. А за реальным – для Тургенева, этого исповедника культа красоты, отдавшего первенство Венере перед принципами свободы и равенства, – не было ничего.

И по мере нисхождения к старости все рос черный кошмар приближающейся Смерти. Началась длительная агония. Веяло холодом, сыростью, как из разрытой могилы, и удушающим смрадом тленья. Все в душе художника тоскливо протестовало против черной ямы в земле. Он отмахивался, как ребенок, от этого призрака и, как ребенок, его боялся. Сердце его замирало в тоскливом ужасе во время ночных кошмаров: ему снилось, как он описывал в миниатюре отвратительное жирное насекомое, наводящее отвращение, смешанное с ужасом. Такова была смерть для Тургенева, бессмысленная, наглая и страшная. Жизнь – это бойня! Мы все приготовлены для мировой гильотины. Нас рождают для нее, для этой машины. И величайшего художника тащат под нож, как жертвенного быка. Нет спасения от этой вопиющей бессмыслицы. И уже под ножом художник все еще созерцал, как беллетрист, совершаемое над ним, только уже объективировать последние переживания не мог, Смерть заледенила мозг и пальцы.

Абсолютизм человеческого

В наши дни мечта о вечности как будто навсегда побеждена. Гигантские дома заслонили небо, кишащие городской жизнью улицы закрыли горизонт. Некуда выйти из человеческого. Побежденные художники начинают петь гимны городу, первый пример подает Верхарн. А призывы Рескина, Толстого, Эмерсона и Метерлинка, появление братства прерафаэлитов9 являются показателями того, как велика опасность поглощения развившимся и осложнившимся человеческим хаосом. Эти крики о помощи, призывы к спасению; они порождены страшной силой человеческой топи, поглощающей все вечное, вневременное, абсолютное и возвеличивающей сегодняшние цели мелкого муравейника. Мириады лилипутов обессиливают и связывают спящий дух человечества. Вместе с уничтожением древнего широкого, я бы сказал, «космического» сознания (в противоположность узкочеловеческому) проваливаются в топь и поглощаются ею величайшие ценности: радости жизни, святого праздника жизни, вечного коронования живущей души каждым новым солнечным днем. Исчезает возможность лично-человеческого самоутверждения перед лицом стихий. Натиск их страшен, так страшен, что выбивает из-под ног человека фундамент, его устой, заставляет беспомощно и бессильно дрожать и метаться. Гордый при жизни человеческий дух в смертный час жалок и унизительно слаб.

Немыслимо представить в современности поэта, который обладал бы фанатической убежденностью Данта в существовании бессмертной потусторонней жизни, кто запечатлел бы все свои дни мечтой об этом мире и ожиданием входа в него. Попытка прерафаэлитского братства возродить древнее религиозное жизнеощущение была мечтой, осуществленной не в реальности, а в снах и галлюцинациях поэтов и художников. Протестуя против человеческого абсолютизма, призывая к священной простоте и глубокому смиренномудрию художника дорафаэлевской эпохи, они грезили об утраченной глубине и красоте, о стертой пыльце наивного мистического мироприятия с крыльев души человеческой. И Берн-Джонс, и Россетти, и Гольман Гент10 оставались фантастами-художниками, которые предавались нарочито вызванным мистическим, чувственно-сказочным снам, запираясь для этого в собственном доме, опасаясь высунуть голову за дверь, чтобы нежную паутину их визионерного художества не прорвал камень, брошенный из реально-человеческого.

Редкие одиночки мыслительно утверждаются перед вечной стихией, это люди не горящей души, как Дант, а вдохновенного ума, как Гёте. Но взгляд его охватывал бесконечные пространства за человеческим, и сознание поэта, в противоположность современному, было тоже космическим; он был дальнозорок, как Дант, хотя и не жаждал раствориться в нестерпимом блеске Рая. Из русских поэтов, воспевший смерть Гёте – Баратынский мыслительно утверждался перед лицом этой стихии и воспел ее гимном спокойствию, тишине и мудрости:

О, дочь верховного эфира,

О, светозарная краса,

В твоей руке олива мира,

А не губящая коса!..11

Пантеистически утвердился перед нею Тютчев, признавая смерть одной из тех сил, которые своим общим гармоническим ладом образуют жизнь вселенной. Все слито и смешано вместе: смерть есть в жизни и жизнь – в смерти; принимая, как красоту, высший расцвет и благоухание жизни, мы принимаем в ней и тонкое дуновение смертного хлада, это —

Во всем различное, таинственное зло…12

Такое же мистико-пантеистическое ощущение слияния жизни и смерти чудесно дал в своем проникновенном «Элизиуме» Щербина13. Личное ощущение смерти, личное отношение к ней в своем художестве есть вообще пробный камень творческих сил человека. Из современных наших поэтов это личное ощущение смерти дал только Ф. Сологуб14.

Идеей вечности всю жизнь был полон Лермонтов15, напрягавшийся в нечеловеческих усилиях раздвинуть колонны жизненного дома, избавиться от тесноты, распутать узлы лилипутов. В нем крайнее проявление индивидуалистического самоутверждения стремилось к своему окончательному завершению, к уничтожению в полноте Всеобщего, к слиянию с мировым Духом. По силе напряжения и нетерпения, по силе неприятия и тоски Лермонтов близок Данту. Начиная от юности, Лермонтов задумывается над огромными полотнами, где жизнь не скована узкими границами человеческого муравейника, а безбрежно разлита в мировом. Позже, художественно созревший, он уже в пределах человеческого могущественно дает чувствовать освежающее дыхание вечных просторов и вечную глубину, в которой созидается и из которой бьет поток стихийной жизни. Это поэма «Мцыри».

Единственный гений, который был весь в земном, который не заглядывал за его пределы, любопытствуя тем, что находил близ себя, – это Пушкин16. Утверждение, что жажда потустороннего и вечного есть некая мера сил поэта, он, автор «Онегина», разрушает вконец. Но кто скажет, что Пушкин не задыхался в узкочеловеческом? Что он не знал от него спасенья?

Здесь есть неожиданный выход на настоящую прямую дорогу, указанную именно здоровым гением Пушкина. Вспомните, что он в целом ряде произведений давал высокоправдивые отзвуки мистических созерцаний и отражений в душе человеческой («Пророк», «Из Беньяна», «Монастырь на Кавказе», «В начале жизни» и т. д.). Вспомните еще, что для свежей и жизненно-страстной души Пушкина отражения потусторонней правды так же действительны, глубоки и истинны, как и радостные проявления близкой реальности. Жизнь есть жизнь. Для гения «сегодня» не отрывается от «вечно», а сливается с ним. Его жизнеощущение таково, что в этом сегодняшнем он дышит вечным. Не потому ли так радостна, мила, так запечатлена какой-то истиной у Пушкина реальность? Она у него какая-то иная, пушкинская реальность, и мы ее ценим и любим, ибо она настоящая, такая, какою ее увидел зоркий проникновенный взгляд гения.

Жизнь – тайна. Она постигается лишь творческой интуицией художника. Без него мы не узнаем, где и в чем мы живем. Реальное, истинное доступно лишь взгляду гения. Миллиарды людей жили и сходили в могилы, столько не зная о жизни, как камни и травы, так же слепо и глухо. Человеческий муравейник поглощал их мысли и устремления. А плоские фотографии побежденных человеческим хаосом так называемых реалистов только увеличивали самообман. Одни отражения гениев правдивы. Весь поглощенный земным, художник земного, Пушкин снимал все ткани сегодняшнего условного с жизненных явлений и представлял их во всей первоначальной свежести. Он не бросался в крайность отрицания временного «сегодня» во имя вечного «завтра». Уже в сегодняшнем есть тайна жизни и радостная игра ее проявлений в красках, звуках, цветах и в сложном хаосе ощущений. Как же художнику пройти мимо этой дивной игры, этой «пляски жизни»?! И этот поэт отдался ей самозабвенно, весь; он не успел поглотить всех впечатлений этой игры, чтобы перейти, быть может,