разу в Киев Мономах будто бы потому, что жалел Святополка, а согласился, в конце концов, под влиянием указания, что если он еще промедлит, то киевляне разграбят монастыри. Пикантное соседство монастырей с еврейскими ростовщиками, конечно, весьма характерно: историческая истина тут зло подшутила над благочестивыми рассуждениями летописца. Но Мономах достаточно знал, вероятно, практику монастырской жизни, чтобы понимать опасное положение монастырей в подобную минуту и без специальных указаний кого бы то ни было. И результат переговоров — знаменитое «законодательство Мономаха» — заставляет думать, что речь между ним и представителями правящих кругов киевского общества шла не о монастырях.
Устав Владимира Всеволодовича дошел до нас в очень поздней, сравнительно, редакции: древнейшая рукопись «Русской правды», где мы этот устав находим, относится к концу ХП века, т. е., по крайней мере, на 150 лет моложе событий 1113 года. В этой древнейшей рукописи устав очень короток: он заключает в себе всего несколько строк. В рукописях более позднего времени он разрастается до размеров целого маленького памятника, — своего рода-дополнительной «Русской правды», — его иногда называют «Правдой Мономаха». Нетрудно, однако, заметить, что, например, из статей «О закупе» лишь первая заключает в себе нечто принципиальное: она предоставляет закупу право иска против своего барина. «Если закуп бежит к судьям жаловаться на обиду от своего барина, то он за то не обращается в рабство (как за всякий другой побег), и дело его должно быть рассмотрено». Все значение этого нововведения мы поймем, если вспомним, что еще в XVI веке барин-кредитор был единственным судьей для своего должника: «А кто человека держит в деньгах, — говорит жалованная грамота великого князя Василия Ивановича смольнянам, — и он того человека судит сам, а окольничьи мои в то не вступаются». Дальнейшие статьи, касающиеся закупов, разбирают различные конкретные случаи тяжб между крестьянином и его барином. Но, судя по тому способу, каким создавалось в Древней Руси право — путем обобщения отдельных решений, от случая к случаю, — крайне мало вероятно, чтобы все эти конкретные примеры наперед были предусмотрены законодателем, Мономахом, и собравшейся вокруг него на Берестове, под Киевом, его «дружиной», тысяцкими важнейших городов Поднепровья. Вернее всего, они явились приложением основного принципа к отдельным казусам, т. е. дальнейшим развитием Мономахова законодательства. Позднейший редактор-систематизатор юридически вполне правильно свел все статьи о закупах в одну главу, которую мы теперь и читаем в позднейших списках «Русской правды». К исторической истине ближе всего, по всей вероятности, древнейший список, синодальный, с его короткими, но на редкость содержательными постановлениями.
Пора, однако, привести устав полностью. «По смерти Святополка Владимир Всеволодович созвал на Берестове свою дружину — тысяцких Ратибора Киевского, Прокопья Белгородского, Станислава Переяславского, Нажира, Мирослава, Иванка Чудиновича да боярина Олегова (князя черниговского Олега Святославича), — и на съезде постановили: кто занял деньги с условием платить рост на два третий (т. е. 50 % годовых), с того брать такой рост только два года, а после того искать лишь капитала, а кто брал такой рост три года, тому не искать и самого капитала. Кто берет по 10 кун роста с гривны в год (т. е. 20 %), такой рост допускать и при долгосрочном займе». Затем в большинстве списков идут два постановления, регулирующие конкретные случаи задолженности, интересные потому, что они объясняют нам, кто был объектом ростовщической эксплуатации: оба трактуют о купце, торгующем на чужой капитал. Особенно любопытно первое из них. В древнерусском, как и вообще в архаическом, праве должник отвечал за исправную уплату долга не только своим именьем, но и своей личностью. При натуральном хозяйстве, как мы видели, человек являлся меновой ценностью по преимуществу и, стало быть, самым надежным обеспечением, какое только можно представить. Как теперь замотавшийся должник берет «под душу», ставя на вексель фальшивую подпись, так тогда без всякой фальши занимали под обеспечение своим собственным телом. Переход к более современным формам кредита и начинался всюду, обыкновенно, с упразднения этого варварского способа уплаты. В Древней Руси этот переход намечен Мономаховым законодательством или постановлениями, которые служили ему непосредственным развитием. Продажа в рабство за долг не была отменена, но она осталась, так сказать, на правах уголовного взыскания. В рабство теперь продавали не всякого неисправного должника, а лишь такого, который пропьет или проиграет, или по грубой небрежности потеряет товар, взятый в кредит. «Несчастный» банкрот, пострадавший от пожара или кораблекрушения, своим лицом за долг не отвечает, «потому что это несчастье от Бога, а он не виноват в нем». Как видит читатель, мы недаром сравнивали устав Мономаха с «сисахтией» Солона, стряхнувшей долговую кабалу с плеч афинского должника VI века до н. э. Не идя так далеко, он развивал право в том же направлении, притом развивал революционным путем, кассируя сделки, которые еще вчера были вполне легальными. Этим был юридически закреплен успех киевской народной массы, которая недаром с тех пор является полной хозяйкой на политической сцене: уже виденные нами веча 1146–1147 годов дают нам такую полную картину народоправства, что более полной мы не найдем и в источниках новгородской истории.
Но в Афинах VI века долговая кабала пала не только юридически полнее с плеч должника — солоновская реформа была шире и географически, если так можно выразиться. Не только нельзя было человека продать в рабство за долг, но и с земли были сняты долговые столбы. В Киевской Руси XII столетия положение сельского должника было лишь несколько облегчено, но он все же остался кабальным. Нам совершенно неясно, по летописи, участие сельского населения в событиях 1113 года. Что о смердах и закупах вспоминали, служит доказательством, что они не стояли вовсе вне политической жизни. Но был ли смерд таким же полноправным членом городской демократии, как и купец! Это очень сомнительно, и сомнительно не только потому, что фактическое участие крестьянства в городском вече было, конечно, сильно затруднено: каждый день в город на сходку не находишься. Такое элементарное объяснение не может нас, однако, удовлетворить, хотя бы по тому одному, что ведь аналогичные условия были и в Древней Греции и в средневековой Италии, но нигде мы не найдем такой резкой раздельной черты между горожанином и крестьянином, между городским правом и правом деревенским, как в Древней Руси.
Общее название для массы сельского населения в древнерусских памятниках — смерды. Тексты дают нам довольно отчетливые признаки их юридического положения — и нужна была обширная литература, чтобы создать «вопрос» о смердах[53]. Летопись, прежде всего, совершенно определенно рассматривает смердов как особую группу населения, стоящую ниже хотя бы и самого низкого разряда горожан. Одержав победу над Святополком Окаянным, Ярослав Владимирович щедро наградил свое сорокатысячное ополчение, о котором мы упоминали выше: он дал «старостам по 10 гривен, а смердам по гривне, а новгородцам по 10 всем». Нам неважно, сколько именно кому давал Ярослав — дело было в 1016 году, а запись, по всей вероятности, сделана гораздо позже, — важно, что летописец расценил каждого горожанина ровно в десять раз дороже, чем сельского жителя, хотя в ополчении Ярослава функции их были совершенно одинаковы. При таких условиях очевидно, что деревенское происхождение в глазах древнерусского человека было не в почете; когда другой летописец, уже не северный, новгородский, а южный, галицкий, захотел уколоть двух бояр своего князя, он назвал их «беззаконниками от племени смердья». Нет ничего мудреного, что в устах самих князей «смерд» было прямо ругательством, притом особенно обидным именно для горожан, по-видимому, как можно заключить из приведенных нами выше переговоров Олега Святославича с Мономахом. А когда последний захотел пожалеть бедного смерда, то он не нашел для него более ласкательного эпитета, чем «худый». Но это все терминология, так сказать, бытовая: рассказ летописи о Витичевском съезде (1100) даст нам уже некоторый образчик словоупотребления официального. Съехавшиеся на Уветичах князья обращаются к Володарю и Васильку с таким, между прочим, требованием: «А холопов наших и смердов выдайте». Итак, смерд уже и в дипломатических переговорах оказывается чем-то вроде княжеского холопа. О специальной зависимости смердов от князя говорит не одно это место, а целый ряд летописных текстов, отчасти воспроизводящих опять-таки официальные документы. Когда воевода Святослава Ярославича Ян Вышатич нашел на Белоозере двух «кудесников», он, прежде чем начать с ними расправляться, навел справку: «Чьи они смерды!», и, узнав, что его князя, Святослава, потребовал у населения их выдачи. О киевлянине или новгородце, свободном человеке, нельзя было спросить, чей он, а о смерде спрашивали. Киевлянами или новгородцами князь не мог распорядиться по своему усмотрению, а смердами мог. В 1229 году пришел в Новгород князь Михаил Всеволодович из Чернигова «и целовал крест на всей воле новгородской»: таково было его отношение к горожанам. А смердам он сам «дал свободу на пять лет даней не платити»; там была вся воля веча, здесь вся воля княжая. И если она была чем-нибудь стеснена, то отнюдь не волею смердов, а тем же вечем, которое в Новгороде, по крайней мере, считало себя верховным властителем и сельского населения. Когда в 1136 году новгородцы изгоняли князя своего Всеволода, в списки его прегрешений они поставили и такое: «Не блюдеть смерд». Наконец, «Русская правда» назначает особое наказание (штраф в 3 гривны), «если кто мучит смерда без княжа слова»; дальше идет речь о «мучении» (очевидно, пытке) огнищанина, но тут уже речи о княжьем слове нет. Другими словами, смерда князь имел право предать пытке, когда захочет.