Русская история. Том 1 — страница 22 из 88

Эта более тесная зависимость смердов от княжеской власти давно обратила на себя внимание исследователей, и смерд рисовался им то как княжеский крепостной, то как «государственный крестьянин», и т. д. Подобная модернизация социальных отношений была логическим последствием модернизации княжеской власти: представляя себе древнерусского князя как государя, трудно было иначе формулировать отношение к нему смердов. С другой стороны, смерд «Русской правды» является перед нами со всеми чертами юридически свободного человека — понятие же «государственного крестьянина», очевидно, слишком плохо вяжется со всей обстановкой XII века: там, где не было государства, трудно найти «государственное имущество», живое или мертвое. Отсюда довольно естественная реакция и попытки доказать, что отношения смерда к князю были отношениями подданного, не более. Буквально эта характеристика совершенно правильна: смерд был именно подданным, но в том, древнейшем значении этого слова, которое мы видели в главе I, в смысле человека под данью, который обязан платить дань. Смерд, — это «данник» — вот его коренной признак; когда Югра желала подольститься к новгородцам, обманывая их, она им говорила: «А не губите своих смердов и своей дани» — погубите смердов, и дани не с кого будет взять. Эта коренная черта смерда сразу вскрывает перед нами и происхождение класса, и его загадочные отношения к княжеской власти. Мы знаем, что дань в Древней Руси исторически развилась из урегулированного грабежа, если так можно выразиться: сначала отнимали, сколько хотели и могли, потом заменили грабеж правильным ежегодным побором — это и была дань. В более позднее время дань платилась городу: о Печере летопись уже 1096 года говорит, что это «люди, которые дань дают Новгороду». Но из рассказа той же летописи об Игоре мы знаем, что раньше дань собирал всякий глава вооруженной шайки, по мере физической к тому возможности; причем в это более раннее время и сами города платили дань таким атаманам, например, тот же Новгород, по-видимому, до смерти Владимира Святого (а, быть может, и долее) платил 300 гривен киевскому конунгу «мира деля». Одно очень древнее место одного из позднейших летописных сводов (Никоновского) ставит само установление дани в связь с постройкой городов: «Этот же Олег, — говорится там, — начал города ставить и дани уставил по всей русской земле». Перед нами очень жизненная картина устройства укрепленных пунктов, откуда пришлые люди периодически обирают местное население, и куда они скрываются обратно со своей добычей. Время от времени в этих крепостцах появляется и сам князь «со всею Русью», подводя итог приобретенному за год «товару». Прошли два-три столетия. Город из стоянки купцов-разбойников успел превратиться в крупный населенный центр, с четырьмястами церквей и восемью рынками, как Киев. Он сам уж больше не платит князю дани, — но деревенская Русь платит по-прежнему. «Ходить в дань» по-прежнему является специально княжеской профессией, как предводительствовать ополчением. Захватив чужую волость, князь первым делом посылал по ней своих «данников», которые иной раз не стеснялись и тем, что население уже уплатило дань прежнему князю. Одно место летописи дает даже повод думать, что дань не только собирал, но и распоряжался ею князь, притом даже и в Новгороде. Именно Ипатская летопись 1149 года так передает условия перемирия между Юрием Владимировичем и Изяславом Мстиславцчем: «Изяслав уступил Юрию Киев, а Юрий возвратил Изяславу все дани новгородские». Но мы знаем уже, что брать дань значило властвовать: первоначально политическая зависимость ни в чем другом и не выражалась, кроме дани. А с другой стороны, в Древней Руси, до конца московского периода включительно, кто брал подати с людей, тот ими и вообще управлял. Положение смерда как данника и делало его специально княжеским человеком.

Наемный сторож в городе, князь, был хозяином-вотчинником в деревне. Эту политическую антиномию и приходилось разрешать Киевской Руси. Вопрос, какое из двух прав, городское или деревенское, возьмет верх в дальнейшем развитии, был роковым для всей судьбы древнерусских «республик». В конечном счете, как известно, перевес остался за деревней. Связь этого исхода с экономическими условиями давно намечена литературой. Профессор Ключевский в своем «Курсе» устанавливает два факта, тесно между собою связанных: падение веса денежной единицы, гривны, объясняемое, по его мнению, «постепенным уменьшением прилива серебра на Русь вследствие упадка внешней торговли», и стеснение внешних торговых оборотов Руси «торжествующими кочевниками». Но и автора «Курса», очевидно, несколько смущал вопрос: почему же это кочевники, над которыми торжествовали князья X–XI столетия, сами стали торжествовать в XII веке? Упадок внешнего могущества приходилось, в свою очередь, объяснять внутренними причинами, и наш автор называет две: юридическое и экономическое принижение низших классов, с одной стороны, княжеские усобицы — с другой. Но положение низших классов не ухудшилось, а улучшилось в XII веке сравнительно с XI, как мы видели, а борьба Владимира и Ярополка Святославичей в 977–980 годах или Ярослава Владимировича с братьями (Святополком, Мстиславом и Брячиславом Полоцким) в 1016–1026 годах нисколько не менее, конечно, заслуживает названия «княжеских усобиц», нежели распря Изяслава Мстиславича с Ольговичами или Юрием Долгоруким в XII веке. Отдавая должное методу профессора Ключевского, приходится верно подмеченному им факту экономического оскудения Киевской Руси искать иное объяснение. Оно вернет нас к исходной точке настоящего очерка — разбойничьей торговле, на которой зиждилось благополучие русского города VIII–X веков. Внеэкономическое присвоение имело свои границы. Хищническая эксплуатация страны, жившей в общем и целом натуральным хозяйством, могла продолжаться только до тех пор, пока эксплуататор мог находить свежие нетронутые области захвата. Усобицы князей вовсе не были случайным последствием их драчливости: на «полоне» держалась вся торговля. Но откуда было взять эту главную статью обмена, когда половина страны сомкнулась около крупных городских центров, не дававших своей земли в обиду, а другая половина была уже «изъехана» так, что в ней не оставалось ни челядина, ни скотины? Последним «диким» племенем, которое не удалось втянуть в оборот хищнической эксплуатации ни Владимиру, ни Ярославу, были вятичи, но Мономах покончил и с ними. Как древний спартанский царь искал в свое время неразделенных земель, так русские князья XII века искали земель, еще неограбленных, но искали тщетно. Мономах слал своих детей и воевод и на Дунай к Доростолу, и на волжских болгар, и на ляхов, «с погаными», и на Чудь, откуда они «возвратишася со многим полоном». Но организационные средства древнерусского князя были слишком слабы, чтобы поддерживать эксплуатацию на такой огромной территории; а с другой стороны, и волжские болгары, и ляхи сами были уж достаточно организованы, чтобы дать отпор и при случае отплатить тою же монетой. Судьба Киевской Руси представляет известную аналогию с судьбою императорского Рима. И там, и тут жили на готовом, а когда готовое было съедено, история заставила искать своих собственных ресурсов, пришлось довольствоваться очень элементарными формами экономической, а с нею и всякой иной культуры. Причем, как и в Римской империи, «упадок» был больше кажущийся, ибо те способы производства и обмена, к каким переходит, с одной стороны, суздальская, с другой — Новгородская Русь XIII века, сравнительно с предыдущим периодом, были несомненным экономическим прогрессом.

Никто не нарисовал более яркой картины запустения Киевской Руси, чем тот же проф. Ключевский[54]. Приводимые им факты относятся большей частью ко второй половине XII столетия, отчасти к началу XIII. Но одно из отмеченных автором явлений — упадок у князей интереса к киевским волостям — можно проследить и несколько глубже, до первой половины XII века. Уже в 1142 году между Ольговичами, старший из которых, Всеволод, сидел тогда в Киеве, происходил очень любопытный спор из-за волостей, причем младшие братья выражали большую готовность променять данные им старшим киевские волости (правда, плохие) на тех самых вятичей, с которыми лишь за четверть столетия до этого окончательно справился Владимир Мономах. Этот интерес к вятичам, в свою очередь, весьма любопытен, если мы припомним, что это был наиболее глухой и наименее затронутый разбойничьей эксплуатацией угол Русской земли. Младшие братья Всеволода желали получить себе вятичей, конечно, не для того, чтобы их грабить — это всего удобнее было сделать из другой, соседней, волости. Очевидно, что прежняя точка зрения на князя как на завоевателя по преимуществу, руководителя охоты за «полоном» — и, разумеется, защитника своей земли от чужих охотников того же сорта, уступает место какой-то другой. Перемена во взглядах княжеской власти на свои права и обязанности опять-таки давно отмечена литературой: об отличии северо-восточных князей XII–XIII веков от их южных отцов и дедов писал еще Соловьев. Так как князья ему представлялись единственной движущей силой Древней Руси, по крайней мере, в политической области, то для него дело сводилось, главным образом, к изменению отношений между самими князьями. Прежние братские отношения между последними заменяются отношениями подданства; Андреем Боголюбским было произнесено «роковое слово подручник, в противоположность князю». Слова летописи о самовластии Боголюбского понимались тоже именно в этом смысле. Но едва ли поведение суздальского «самовластна» относительно его киевских кузенов очень отличалось к худшему от образа действия Мстислава Владимировича Мономаховича, например, подвергнувшего своих полоцких родственников прямо административной ссылке. Князья любили говорить о братстве, но их фактические отношения держались вовсе не на этих сентиментальностях: и сильный брат всегда делал со слабыми все, что хотел, не стесняясь, до убийства и ослепления включительно. Последователи Соловьева соверше