ков, писавший при Петре, отчасти даже в конце царствования, но характерный, в сущности, для второй половины XVII века. По мнению Посошкова, «не худо бы расположить, чтобы всякий чин свое бы определение имел: посадские люди все купечество собственное платье носили, чтобы оно ничем ни военному, ни приказному согласно не было. А то ныне никоими делами по платью не можно познать, кто какого чина есть, посадский или приказный, или дворянин, или холоп чей, и не токмо с военными людьми, но и с царедворцем распознать не можно». Дальше идет проект обмундирования всех разрядов посадского населения, где предусматривается не только материал, из которого сделана одежда, но и ее фасон и окраска. У первой статьи купеческого чина кафтаны должны были быть «ниже подвязки, чтобы оно было служивого платья длиннее, а церковного чина покороче, а штаны бы имели суконные и триповые, а камчатных и парчовых отнюдь бы не было у них, а на ногах имели бы сапоги, а башмаков тот чин отнюдь не носил же бы». Тогда как «нижняя статья… те бы носили сукна русские крашеные лазоревые и иными цветами, хотя валеные, хотя нс валеные, только бы были крашеные, а некрашеные носили бы работные люди и крестьяне»[43]. Параллельно с этим идут советы запретить ввоз шелковых носовых платков и иностранных вин: «Буде кто хочет прохладиться, то может и русскими питьи забавиться». Подобно русским купцам, державшим у себя шелк по пяти лет в наивной уверенности, что иностранцам все равно дослать его негде, и они только из упрямства не хотят платить москвичам «справедливой» цены, Посошков тоже был твердо убежден, что русские без иностранных товаров могут прожить, «а они без наших товаров и десяти лет прожить не могут». И то, что однажды случилось в Архангельске, он готов обратить в систему, которую он, с обычной конкретностью своей фантазии, разрабатывает во всех деталях. «Пока иноземцы по наложенной цене товаров наших приймать не будут, до того времени отнюдь нимало-го числа таких товаров на иноземческие торги не возили бы»; и товаров, привезенных из-за границы, не позволять складывать в русских портах — не захотел покупать русский товар, вези и свой обратно. А на будущий год накинуть «на рубль по гривне или по четыре алтына» — «как бы купечеству в том слично было и деньги бы в том товаре даром не прогуляли». «И так колико годов ни проволочат они упрямством своим, то на каждый год по толико и те накладки на всякий рубль налагать, не уступая ни малым чем, чтоб в купечестве деньги в тех залежалых товарах не даром лежали, но проценты бы на всякий год умножились. И аще в тех процентах товарам нашим (цена) возвысится, что коему прежняя цена была рубль, а в упорстве иноземском возвысится в два рубля, то токову цену впредь за упрямство их держать, не уступая ни малым чем».
Рядом с этим глубоким убеждением автора «Скудости и богатства», что барыш в торговле определяется тем, кто кого переупрямит, можно поставить только его теорию денег — столь же вполне средневековую, как и его теория обмена. Посошкова очень возмущало, что иноземцы осмеливаются устанавливать курс на русские деньги: «Деньги нашего великого государя ценят, до чего было им ни малого дела не надлежало». «А наш великий император сам собою владеет, и в своем государстве аще и копейку повелит за гривну имать, то так и может правиться». На этот раз наш автор отстал не только от европейских взглядов на дело, но и от русской действительности: опыт назвать копейку гривенником был уже сделан в России приблизительно за три четверти столетия до того, как была написана книга «о скудости и богатстве». Так как этот опыт весьма характерен для раннего меркантилизма, то место упомянуть о нем именно здесь. Одновременная война с Польшей и Швецией поставила небогатую золотом и серебром казну царя Алексея в очень затруднительное положение. Надо иметь в виду, что в Московском государстве не было ни золотых россыпей, ни серебряных рудников, так что заграничная торговля была единственным источником драгоценных металлов. Сначала прибегли к обычной не только у нас, но и в Западной Европе, и не только в то время, но и гораздо позже, до Петра включительно, порче приходившей с Запада полноценной монеты: из «ефимка», принимавшегося у иностранных купцов по искусственно пониженному курсу (40–42 копейки вместо полтинника) чеканили 65–64 серебряные копейки. Затем перестали себя затруднять даже перечеканкой и просто клали на «ефимки» особые штемпеля, повышавшие их номинальную цену на 25 %. Относительный успех этих мер, не затрагивавших широкой массы, для которой копейка (равнявшаяся 15–17 копейкам XIX веке) была наиболее обычной монетой, навел довольно естественно на соблазн: выпустить деньги совершенно искусственной ценности, определенной исключительно царской печатью. Так появились в обращении медные полтинники и рубли с принудительным курсом. Их совершенно напрасно сравнивали иногда новейшие историки с ассигнациями: последние всегда могли быть разменены на золото или серебро, хотя бы и не рубль за рубль, а «медные рубли» царя Алексея менять или выкупать вовсе не предполагалось. Это были «искусственные деньги» в полном смысле этого слова — металлическое выражение той идеи, что царь может и копейку велеть за гривенник считать. Но пределы царской власти неожиданно оказались ограниченными, и на московском рынке разразился самый неприятный и затрагивавший самые широкие круги кризис: крестьяне перестали возить в город сено, дрова и съестные припасы, за которые им платили медью вместо привычного серебра (нужно иметь в виду, что и копейка была тогда серебряная). Цены на все предметы первой необходимости сразу поднялись вдвое. Так как недовольство охватило и служилых людей, то правительству пришлось пойти на уступку: были снова выпущены серебряные копейки, другими словами, казна поступилась своей монополией на серебро, которую она хотела было ввести, и они стали обмениваться на медные, копейка за копейку. Это успокоило массу, и она понемногу привыкла к новой, медной копейке, раз было очевидно, что та ничем не отличается от серебряной по своей покупной силе. Медные копейки стали теперь действительно чем-то вроде ассигнаций, но для правительства это была лишь временная мера, которой оно рассчитывало приучить народные массы к нововведению. Едва медная копейка вошла в обычай, как ее стали чеканить в огромном количестве, совершенно не соображаясь с возможностью размена. По отзывам современников (наиболее полный рассказ о монетной авантюре тех дней оставил нам Котошихин), сюда примешались и злоупотребления: московские гости, пользуясь своей близостью к государственным финансам, стали чеканить на царском монетном дворе деньги за свой частный счет, наживая при этом всю разницу, какая была в цене между серебром и медью. Как бы то ни было, количество медных денег в обращении настолько увеличилось, что курс их постепенно упал до 17 рублей медных за 1 серебряный. Кризис повторился, но уже в удесятеренных размерах, причем теперь правительство не могло так легко из него выпутаться, так как не имело никакой возможности выпустить серебряных денег хотя бы приблизительно в таком количестве, чтобы можно было менять на них медные. Тогда-то произошел тот знаменитый бунт, когда толпа пришедших в Коломенское гилевщиков держала царя Алексея «за пуговицы». Очевидно, кто-то уже и в те времена пытался объяснить волнение «иноземным подкупом», потому что Котошихин находит необходимым подчеркнуть, что среди бунтовщиков не было ни одного из многочисленных в Москве иностранцев. Зато он дает определенную социальную физиономию бунта: «Были в смятении люди торговые и их дети, и рейтары[44], и хлебники, и мясники, и пирожники, и деревенские, и гулящие, и боярские люди», — бунтовали мелкие торговцы, ремесленники и рабочие (как увидим ниже, категория наемных рабочих не была так незнакома Московской Руси, как часто думают). А направлено было восстание, наряду с администрацией, против крупного капитала: одним из наиболее заметных эпизодов является разгром двора одного из гостей, Шорина — крупнейшего из царских факторов того времени. Расправа «тишайшего» царя с бунтовщиками стоит того, чтобы ее отметить: началось с того, что безоружную толпу, пришедшую в Коломенское в простоте души «поговорить» с Алексеем Михайловичем, «начали бить и сечь и ловить, а им было противиться не уметь, потому что в руках у них не было ничего ни у кого, начали бегать и топиться в Москву-реку, и потопилося их в реке больше 100 человек, а пересечено и переловлено больше 7000 человек, а иные разбежались. И того же дня около того села повесили до 150 человек, а достальным всем был указ, пытали и жгли, и по сыску за вину отсекали руки и ноги и у рук пальцы, а иных били кнутьем, и клали на лице на правой стороне признаки, разжегши железо накрасно, а поставлено на том железе «буки», то есть бунтовщик, чтобы был до веку признатен; и чиня им наказание разослали всех в дальние города, в Казань, и в Астрахань, и на Терки, и в Сибирь, на вечное житье и после по сказкам их, где кто жил, и чей кто ни был, и жен их и детей потому ж за ними разослали; а иным пущим ворам того же дня, в ночи, учинен указ, завязав руки назад, посадя в большие суда, потопили в Москве-реке». Всего за восстание было казнено, по словам Котошихина, более 7000 человек, а сослано более 15 000. «А те все, которые казнены и потоплены и разосланы, не все были воры, — прибавляет он, — прямых воров больше не было, что с 200 человек; и те невинные люди пошли за теми ворами смотреть, что они будут у царя в своем деле учинять, а ворам на такое множество людей надежно было говорить и чинить что хотели, и оттого все погинули, виноватый и правый». Прибавьте к этому выразительному повествованию не менее выразительный рассказ Коллинса о том «капитане», которого тишайший царь собственноручно уложил на месте железным посохом — не хуже Грозного! — за то, что несчастный не вовремя сунулся к нему с челобитной и напугал царя: и вам сразу станут понятны и стрелецкий розыск Петра, так же мало говорящий о его личной, исключительной жестокости, как казни Ивана Васильевича — о патологическом состоянии последнего, и та атмосфера, которой окружен был московский двор XVII века, где одним из тягчайших преступлений было появиться во дворце, или хотя бы перед дворцом с оружием в руках. Впечатления Смуты, с ее убитыми и низвергнутыми царями, забывались не так легко, а XVIII веку суждено было многое освежить в памяти.