ребно находим не распространять, но кратко скажем — к пьянству, и к блуду, и к всяким дебошам». А в описании царских потех наш автор является большим реалистом и также приводит образчики таких «шуток» Петра, которые в наше время удобнее не цитировать. Можно себе представить, о чем даже и он находил нужным молчать![54].
Были ли это просто цинизм и грубость, как объяснил петровскую «юмористику» здравомыслящий немец Фокеродт? У настоящего Ренессанса шутки над монахами переходили в серьезное отрицание церковной традиции. Над священными вещами смеялись потому, что они, в глубине души, уже перестали считаться священными. Когда папы почувствовали это, они перестали шутить с огнем, и монахов-шутов при папском дворе сменили иезуиты. Но гуманизм не ограничивался папским двором, и вне этого последнего оставалось достаточно места, где торжествовало «светское настроение», дававшее себя знать уже не одними шутками. Была ли доступна эта серьезная сторона религиозного вольнодумства самому Петру? Современники рисуют его в этой области человеком старых привычек, не пропускавшим церковных служб, любившим подпевать певчим на клиросе и никогда не входившим в церковь в немецком парике. Это был единственный случай, когда царь сам отступал от заведенной им западной моды. Но когда дело заходило не о безобидных уступках обычаю, когда этот обычай сталкивался с тем, что было практически нужно, Петр оказывался более свободным мыслителем, чем можно было ожидать от человека таких консервативных привычек. Во время кампании 1714 года петровское интендантство нашло весьма благочестивым делом кормить солдат в Петровский пост постной пищей. Присмотревшись к результатам этого благочестия, Петр написал его виновнику, Кикину: «Святое ваше распоряжение — на пять недель снятков ржавых и воду — солдаты две недели употребляли, отчего без невелика 1000 человек заболело и службы лишилось, отчего принужден я закон ваш отставить и давать масло и мясо… Правда, когда бы шведов так кормить, дело б изрядно было, а нашим я не вотчим». К раскольникам, изображавшим антихриста и его воинство в мундирах петровской гвардии, Петр не имел оснований относиться особенно благосклонно. Но раскол был силен среди купечества, и с этим не мог не считаться царь, который даже из-за границы готов выписывать обанкротившихся купцов. Узнав, что купцы-староверы «честны и прилежны», Петр высказал сентенцию, может быть, и приукрашенную его позднейшим историком, но едва ли сочиненную этим последним: «Если они подлинно таковы, то по мне пусть веруют, чему хотят, и когда уже нельзя их обратить от суеверия рассудком, то, конечно, не пособит ни огонь, ни меч; а мучениками за глупость быть — ни они той чести не достойны, ни государство пользы иметь не будет». Выгорецким раскольникам формально было позволено служить по старым книгам, под условием работы на Повенецких заводах: это был едва ли не первый случай в России религиозной терпимости по отношению не к «инославному» исповеданию, а возникшей внутри православия «секте». Заявление известного указа от 1702 года о нежелании царя «совести человеческой приневоливать» не было, таким образом, голой фразой, и мы имеем образчик терпимого, по тогдашним нравам, по крайней мере, отношения Петра и его правительства уже к форменным «вольнодумцам». Московский лекарь Тверитинов говорил громко — и не только говорил, но и писал, и писания свои читать давал — такие, например, вещи: «Икона только вапь и доска без силы чудотворения; если бросить ее в огонь, она сгорит и не сохранит себя»; «Неподобно поклоняться кресту, как бездушному дереву, не имеющему никакой силы»; «монашеское девство не по разуму святых писаний держится». Духовные власти, с местоблюстителем патриаршего престола Стефаном Яворским во главе, конечно, привлекли за это смелого лекаря к ответу. Но в результате следствия он не только не был сожжен, как, несомненно, случилось бы с ним пятьюдесятью годами раньше, но получил даже свидетельство о своем православии, после формального покаяния, правда. А его духовным обвинителям пришлось наслушаться в сенате, где разбиралось дело Тверитинова, весьма неприятных для них вещей. «Черничишка — плут! — кричали сенаторы монаху, обличавшему лекаря, — ты за скляницу вина душу свою продал». А самого митрополита Стефана из одного сенатского заседания прямо выгнали на том основании, что он не сенатор и ему на суде (над еретиком, заметим это) не место[55]. Насчет монашества и сам император, под конец жизни, высказывал мнения, которые Яворскому, если бы он был жив, вероятно, очень бы не понравились. Если не происхождение, то распространение монашества он склонен был объяснять «ханжеством» греческих императоров, «а наипаче их жен», и тем, что, пользуясь этим ханжеством, к ним «некоторые плуты подошли». «Сия гангрена и у нас было зело распространяться начала под защищением единовластников церковных, но еще Господь Бог прежних владетелей так благодати своей не лишил, как греческих»[56].
Разрыв с традицией в книжке, в литературе должен был, конечно, сказаться еще сильнее, чем в жизненной практике. Реализм и светское настроение русской повести XVII века давно отметили специалисты — на наблюдениях этого рода основана упоминавшаяся уже характеристика Тихонравова. Средневековый писатель, как и средневековый художник, знал только схемы, а не живых людей, для него важны были примеры добродетельного жития, а не человеческой личности. Интерес к личности, индивидуализм, составляет одну из характернейших черт и искусства, и литературы Возрождения. Наша художественная литература XVII–XVIII веков была сплошь переводной и подражательной, более подлинное настроение русского общества можно найти в исторических работах той поры. Уже историки Смуты, писавшие в первой половине XVII столетия, псевдо-Палицын, Катырев-Ростовский, особенно автор соответствующих глав в так называемом хронографе 2-й редакции, интересуются своими героями не как отвлеченными моральными образцами, а во всей их исторической конкретности. Князь Катырев-Ростовский первый захотел собрать данные о наружности русских государей, начиная с Грозного, и попытался дать характеристики каждого из них в отдельности. Гораздо выше его стоит в этом отношении хронограф 1617 года. Его Годунов, Лжедмитрий, Гермоген — почти живые люди. У Дмитрия вы можете уловить его порывистость и нетерпеливый тон в спорах («а что то соборы, соборы? мощно быти и осмому и девятому собору»), его говорливость и живые умственные интересы («речением же многословесен и ко книжному писанию борзострителен»). И чтобы выдержать классический тип «еретика и расстриги», автору — в глубине души, весьма, вероятно, смущенному, что у него выходит не то и не так, как надо, — приходится не жалеть ругательств, совершенно не вяжущихся с теми фактами, которые он же сам приводит. На патриархе Гермогене он не выдержал и вместо стереотипного образа «страдальца за правду» дал портрет, превосходно объясняющий судьбу Гермогена, но который мог бы скандализировать и не XVII век. «Не сладкогласив», «нравом груб», «ко злым же и благим не быстрораспрозрителен, но к льстивым паче и лукавым прилежа», «слуховерствователен» — такие реальные черты в физиономии почти угодника Божия настолько смутили одного из позднейших редакторов хронографа, что он нашел нужным сопроводить характеристику пространным опровержением, где доказывал, что «неправо се списатель вся глаголаше о святем сем муже о Ермогене». Но, к счастью, не уничтожил самой характеристики.
Реализм Котошихина слишком хорошо известен, чтобы о нем нужно было распространяться. С интересующей нас точки зрения, он любопытен, между прочим, тем, что первый пытается объяснить исторические перемены как результат личной деятельности. Возникновение Московского государства для него — дело личной завоевательной политики Ивана Грозного; если с царя Алексея не взяли записи, ограничивающей его власть, это результат его личного характера — «разумели его гораздо тихим». У крупнейшего историка Петровской эпохи князя Б. И. Куракина, мы встречаем тот же прием, в размерах, несравненно более грандиозных. В «Гистории царя Петра Алексеевича» мы уже среди полного возрождения, как и на маскарадах Петра. К писаниям князя Куракина необыкновенно идет такая случайная мелочь, как любовь автора к итальянским цитатам. Когда вы читаете его, образ великого итальянского историка неотразимо встает перед вами, и, может быть, ничем нельзя лучше измерить сравнительную глубину подлинного Ренессанса и его отдаленной и бессознательной русской копии, как сравнив «Историю Флоренции» Маккиавелли с куракинской «Гисторией». Там, с захватывающим драматизмом, при всей кажущейся сухости и сдержанности, описывается, как флорентийский народ добыл себе свободу и потерял ее. Здесь так же трезво, сжато и метко рисуются перед нами разные «случайные люди», интригами захватывавшие власть и, благодаря интригам других, терявшие ее. Там огромный амфитеатр, который был бы, пожалуй, впору и Древнему Риму; здесь — крошечная домашняя сцена. И благодаря ее узким размерам, благодаря ничтожному числу действующих лиц, индивидуалистическая точка зрения подходила ко всей обстановке еще лучше. У Маккиавелли за лицами слишком хорошо видны партии и, еще глубже, классы, недаром он стал одним из предшественников современного «экономического материализма». Нет историка, который был бы дальше от идеализации действительности, более «материалистом» в своем миропонимании, чем князь Куракин, но «экономизму» у него нечем поживиться. Он не знает других мотивов, кроме эгоистических, других источников общественных перемен, кроме личной воли. Нужно ли ему объяснить стрелецкий бунт — это, конечно, интриги царевны Софьи. А потом она же, «учиня по своему желанию все через тот бунт, начала трудиться, дабы оный угасить и покои восставить, и на кого ни есть сие взвалить»: и вот вам простое объяснение «Хованщины». Но так как Соф