Русская история. Том 2 — страница 55 из 96

ые: однажды упоминается 3 тысячи рублей, не меньше 20–25 тысяч золотом. «На другой день по приезде нашем в Катериненталь (в Ревеле) придворная жизнь пошла прежним, обыкновенным порядком, I. е. в зале, занимавшей середину двухэтажного дома и составлявшей переднюю комнату императрицы, с утра до поздней ночи происходила карточная игра, довольно значительная… Я наравне с другими играла в фараон, которым обыкновенно занимались все любимцы императрицы, если не уходили в покой ее величества, или, лучше сказать, в ее палатку. Эта большая и великолепная палатка была разбита возле ее комнат… Итак, даже когда были комнаты, предпочитали жить в палатке: правда, комнаты «были очень малы». Но на тесноту вообще, как мы видели, не обращали внимания[86].

Елизавета Петровна, может быть, очень хотела бы видеть вокруг себя лакеев, но в казарме и лагере чаще поневоле видишь солдат, а солдаты с первых же шагов показали, что с ними нельзя обращаться, как с лакеями. Гвардейское шляхетство твердо решило не повторять ошибки 1730 года и, заняв престол своим человеком, не выпускать этого человека из-под своего наблюдения. «Интересы», которые таким наблюдением охранялись, пока дело шло о лейб-компании, были, конечно, весьма примитивные. Но за буйной и пьяной шляхетской молодежью стояло старшее поколение, для которого опыт бироновщины тоже не прошел даром. «Сенат, составленный из русской знати, начинает приобретать большой вес и старается возвратить ее царское величество к старорусским взглядам», — доносил (от 8 июля 1742 года) преемник Финча сэр Кириль Уэйч. Полгода спустя он говорит даже, что сенат «покушается на прерогативы» императрицы. С целью будто бы отпарировать эти покушения, последняя организует «новый совет или кабинет из 6–7 лиц». На таких воззрениях английского представителя, по-видимому, сказалась некоторая удаленность его от придворных центров, слишком естественная после инцидента с Финчем. Елизавета долго после не могла переносить англичан. Как-то она залюбовалась большим портретом Петра, висевшим в одной из комнат дворца. «Какой художник его писал?», — спросила она. Ей назвали английское имя. Она поспешно отвернулась и пошла прочь, с тех пор портрет ей перестал нравиться. От более близкого к делам Шетарди мы знаем, что совет — не в виде учреждения, таким он никогда не сделался, а на правах домашнего кружка «ближайших сотрудников» — существовал уже через месяц после переворота. В него входят более влиятельные сенаторы (в их числе мы встречаем и обломок Верховного тайного совета в лице фельдмаршала князя Вас. Влад. Долгорукого, освобожденного Елизаветой из Шлиссельбурга, и бывшего лидера шляхетства 1730 года, князя Черкасского, ставшего при Елизавете великим канцлером), но их близость к императрице так же мало стесняла сенат, как учреждение, как наличность кабинета из лидеров большинства палаты общин мало стесняет эту последнюю. Кабинет стесняет не парламент, а личную власть. Сенат Елизаветы Петровны больше подходил, по своему политическому значению, к Верховному тайному совету, нежели какое бы то ни было другое учреждение раньше или после. Вассалитет феодальной монархини, провозгласив ее государыней (в самом буквальном смысле)того слова, как известно, в манифестах о вступлении на престол Елизавета Петровна писала, что она приняла правление по прошению всех своих верноподданных, «а наипаче лейб-гвардии нашей полков»), стал вести себя, как вел всегда и везде всякий вассалитет: в лице наиболее крупных сеньеров он взял управление в свои руки. После полувекового перерыва Россия стала, наконец, опять той «дворянской Россией», какую мы видели накануне Петра.

В чем заключалось это, теперь уже действительно дворянское, управление Россией, начавшееся 25 ноября 1741 года, в день вступления Елизаветы на престол, и оборвавшееся 6 ноября 1796 года, почти ровно через пятьдесят пять лет, в день смерти ее невестки? В нем легко подметить две полосы: одну, когда просто выполняется программа 1730 года, не та, какая в довольно туманном виде носилась в голове литературных представителей движения, а та, которая была доступна и понятна каждому среднему «шляхетному», и которая вся сводилась к избавлению шляхетства от тягостей, наваленных на него службою торговому капиталу. Эта полоса охватывает царствования Елизаветы и Петра III; ее кульминационным пунктом является манифест о «вольности дворянства» от 18 февраля 1762 года. С этого момента пассивная оборона может считаться достигнувшей своей конечной цели: «тягости» с шляхетства все сняты. Но одержанная социальная победа пробуждает дремавшие еще в 1730 году политические инстинкты. Дворянство скоро не довольствуется фактическим приспособлением к своим нуждам обломков петровских учреждений, как это было с елизаветинским сенатом. Оно хочет организовать все государство заново и по-своему. У него теперь оказывается действительно, программа, правда, и теперь не особенно стройная, но, во всяком случае, гораздо более детально разработанная, нежели в 1730 году. Выполнение этой программы и споры около нее наполняют вторую полосу дворянской политики — межевыми камнями этой полосы можно поставить 1767 год, год созыва екатерининской комиссии, и 1785 год, издание жалованной грамоты дворянству. Но в тот момент, когда, казалось, остается только «увенчать здание», обнаружилось, что под ним уже нет фундамента. Пугачевский бунт наметил первый сдвиг почвы, и с тех пор непрерывно тряслось то там, то сям. Пришлось строить спешно новую оборонительную систему, чтобы защищаться уже не от деспотизма сверху, а от революции снизу. В этой лихорадочной работе были брошены мало-помалу за борт все «заветы» предшествующего поколения, а когда система при Николае Павловиче была закончена, то оказалось, что ею нечего оборонять, ибо те «ценности», во имя которых велась вся работа, к 40-м годам XIX века не стоили уже ни гроша. Надо было начинать всю стройку снова — и получились реформы Александра II.

Изучение последовательных этапов дворянской политики XVIII и первой половины XIX веков составит содержание ряда ближайших глав «Русской истории». В настоящей главе мы не будем выходить из пределов первой полосы первого периода этой политики (1741–1796). Но прежде чем говорить о том, чем она была, излагать ее положительное, с точки зрения дворянских интересов, содержание, приходится сказать несколько слов о том, чем она не была: эта отрицательная ее сторона тесно связывает ее с предыдущим периодом. Иначе читатель может подумать, что 25 ноября 1741 года было в самом деле какой-то катастрофой, что одна Россия провалилась в преисподнюю, а другая внезапно возникла на ее месте. Ничуть не бывало: в известном смысле — и притом в главном ее смысле — «бироновщина» непрерывно продолжала существовать во все царствование Елизаветы. До тех пор, пока она не задевала чувствительно интересов дворянства, на нее просто не обращали внимания. Только изведав на опыте Семилетней войны, к каким последствиям она может привести, ей положили конец переворотом 28 июня 1762 года.

Мы видели, что дворянская оппозиция при Бироне шла под национальными лозунгами: «против немецкого ига». Мы видели также, что у этой субъективной стороны дворянского движения были известные объективные основания: «немцы» были на жалованье заграничного капитала и продавали ему русские интересы и русские штыки по мере спроса. Мы видели также, что собственно национальность «немцев» была здесь ни при чем: курляндец Бирон продавал Россию не своим соотечественникам, но англичанам. После 25 ноября 1741 года у власти должны были стать «чисто русские» люди: в смысле национальности это действительно и было так. Черкасские и Трубецкие, Куракины и Нарышкины, Головин и Бестужев, Ушаков, Чернышев, Левашов — эти имена членов императорского совета 1741 года говорят сами за себя. Но вот странно: иностранные агенты хлопочут больше не около них — за некоторыми исключениями, — а около не занимавшего никакого почетного поста человека с иностранным именем. И этот человек, врач Елизаветы Петровны, француз Лесток скоро благополучно ставит внешнюю политику России на те английские рельсы, с которых она чуть-чуть не соскочила из-за глупости правительницы Анны Леопольдовны и трусости Остермана. Присмотримся к деятельности этого Лестока, или, лучше сказать, к деятельности английских дипломатов по отношению к этому Лестоку, и мы увидим очень знакомую картину. Меньше, нежели через год после торжества «национальных начал» вот что писал своему министру преемник Финча: «Не стану беспокоить вас подробным рассказом обо всем, что я предпринимал со времени своего приезда к русскому двору для приобретения дружбы и доверия Лестока. Не жалея ни здоровья, ни денег, я провел с ним несколько ночей, играл с ним на большие суммы, чтобы приобрести его расположение и, наконец, нашел случай… внушить, что для него и почетно и выгодно будет воспользоваться своим влиянием на советников ее царского величества для поддержки мероприятий, угодных его величеству (Георгу II Английскому). Он дал мне всевозможные уверения, что впредь будет держаться поведения, направленного к поддержанию теснейшего союза между королем и царицей. Чтобы поддержать Лестока в таком расположении, выгодном для службы королевской, я предложил ему, именем его величества, пенсион, который он и принял с готовностью, не допускающей сомнения в его намерении оказаться достойным милости, которую король разрешил мне оказать ему». В Лондоне не особенно доверяли хирургу Елизаветы Петровны не в силу его французского происхождения, а так как знали, что он получает пенсион и от Франции. Английским министрам казалось невероятным, чтобы один и тот же человек мог служить сразу двум враждующим между собою державам, не обманывая одной из них. Но Кириль Уэйч, к тому времени уже достаточно осмотревшийся в Петербурге, глядел на вещи шире. Он вполне допускал, что Лесток, может быть, обманывает обоих своих давальцев, но что, тем не менее, при некоторой ловкости каждый из них может извлечь из него свою долю пользы. «Очень вероятно, что Лесток получает пенсион от Франции, — писал он, — но вне сомнения, что он на днях же был мне очень полезен для ускорения подписания нашего контракта». И он