ивый и обаятельный польский граф, приехавший в Петербург в свите английского посланника, стал в великокняжеском дворце желанным гостем. Надежда Уильямса, что Понятовский «будет иметь успех в России», исполнилась очень быстро, впрочем, английская дипломатия и гораздо раньше, еще в дни Уэйча, имела ясное представление о политической роли, какую может сыграть в России «красивый молодой дворянин». Только, держа на жалованье русского министра иностранных дел, англичане пренебрегали этим средством, предоставляя им пользоваться более бедным или более скупым французам. Оценив Понятовского, нельзя было не почувствовать благодарности и к Уильямсу, виновнику его появления при петербургском дворе. Английский «кавалер» был не только интересным собеседником. Екатерина была страшная мотовка, как ни старается она замаскировать этот факт в своих мемуарах; в деньгах она постоянно нуждалась; просить же их у императрицы было не всегда удобно, вернее, всегда неудобно. Елизавета принималась в этих случаях ворчать и распространяться об ее собственной бережливости, когда она была цесаревной (в действительности она была в те времена в долгу, как в шелку, несмотря на то, что и Анна и Бирон были к ней щедрей, чем она к своей невестке). Можно себе представить приятное удивление великой княгини, когда она узнала от Уильямса, что под руками есть отличный способ «перехватить» в критическую минуту все у того же волшебника, английского консула. Факт этих «перехватываний» удостоверен документально; самый крупный из известных заем в 44 тысячи рублей (более 350 тысяч) относится к ноябрю 1756 года, когда война была уже решена, и русский главнокомандующий, приятель Екатерины, Апраксин, уже отправился к армии. А 18 декабря Уильямс[90] вот что писал своему Кабинету: «Посылаю вам самые верные известия, которые только удалось мне получить относительно планов, касающихся русской армии. Они были сообщены мне здешним лучшим моим другом (ma grande amie), великою княгиней. Она имела весьма продолжительный разговор с фельдмаршалом Апраксиным в ночь накануне его отъезда в Ригу, и то, что я пишу вам теперь, есть только точный список того письма, которым ее высочество почтила меня на другой же день». 7 января депеша Уильямса была в руках Фридриха II, а 8-го русский операционный план был сообщен фельдмаршалу Левальду, командовавшему против Апраксина. В утешение читателя мы можем только прибавить, что этот акт, находящий себе вполне определенную квалификацию не только в международном, но и в уголовном праве — практических последствий не имел. На практике русская армия обошлась без всяких операционных планов. Прошло чуть не полгода раньше, чем Апраксин, очень не хотевший воевать, собрался, наконец, перейти прусскую границу. К этому времени вся обстановка настолько изменилась, что планы, составлявшиеся осенью предшествовавшего года, никуда более не годились[91].
Русское дворянство, тысячами клавшее свои головы в бессмысленной, с точки зрения его классовых интересов, войне против Пруссии, никогда не узнало, кто играл его головами. Но тягости пятилетней (для России) войны нельзя было не почувствовать. Ко времени смерти Елизаветы положение было таково, что всякое разумное правительство поспешило бы как-нибудь выпутаться из дела. Когда мы читаем, что за январскую треть 1760 года жалованье войскам удалось выдать только в половинном размере, да и то медными деньгами, а чтобы добыть эти последние, пришлось переливать пушки в монету, знаменитая фраза Елизаветы Петровны о распродаже ее бриллиантов и туалетов, если понадобится, на нужды войны, перестает казаться только фразой. Но если императрице приходилось подумывать об отказе от привычной для нее роскоши (при дворе ее времени принято было переодеваться 3–4 раза в день, причем сама Елизавета Петровна редко надевала вторично однажды виденное публикой платье, так что цифра 15 тысяч платьев, о которой говорили современники, не покажется фантастической), то для дворянства, благодаря той же войне, начинало не хватать необходимого; если бы не отсрочка платежей в основанный Елизаветой дворянский банк, большая часть его клиентов осталась бы без имений. По этому положению заемщиков банка, составлявших привилегированное меньшинство помещиков, можно судить о положении большинства. Причина была га же, что и во время петровских войн: годами не живя в имении, офицер или солдат-помещик поневоле запускали хозяйство. А к исполнению воинской повинности тянули почти так же неукоснительно, как и при Петре: требовали даже старых, больных, даже никогда, фактически, военными не бывших, например, горных офицеров отправляли в действующую армию. Рекрутские наборы следовали один за другим, отбирая у владельцев крепостных деревень лучшие рабочие руки. Манифест о вольности дворянства — дело рук, в действительности, елизаветинского министра Воронцова (Петр III к изданному им манифесту не имел, в сущности, никакого отношения) — был не только логическим завершением дворянского царствования, это было слишком естественное стремление разрядить сгустившуюся атмосферу. Работа упраздненной одновременно тайной канцелярии была лучшим барометром, и барометр этот показывал бурю.
Когда Петр III, под влиянием личных симпатий к Фридриху II, поспешил заключить мир, этому, в сущности, все очень обрадовались. «Негодование» же он вызвал не этим, а намерением начать новую войну против Дании из-за Голштинии. Сопоставление фактов не оставляет ни малейшего сомнения, что непосредственный толчок к гвардейскому мятежу 28 июня 1762 года дало именно ото. Когда 3 июня высочайшим повелением были прекращены отпуска и всякие другие «отлучки» людей от полков — знак близкого похода — по Петербургу толпами ходили гвардейцы, «почти вьявь» ругая Петра III. В это же время вербовка заговорщиков Орловыми начинает идти особенно бойко, и только с этого времени самый серьезный человек заговора, Панин, серьезно за него принимается. Он понял, что груша созрела… Чем ближе поход, тем настроение острее. 26 июня был заготовлен провиант для гвардии от Петербурга до Риги. В тот же день вечером один капрал Преображенского полка спрашивает поручика Измайлова: «Скоро ли свергнут императора?» 27 июня «преображенский солдат, вышед на галерею, зачал говорить, что когда выйдет полк в Ямскую, в поход в Данию, то мы спросим, зачем и куда нас ведут, оставя нашу возлюбленную матушку государыню, которой мы рады служить». Гвардии переворот помешал выступить, но двинутые ранее армейские полки, не дожидаясь приказаний, повернули к своим квартирам, как только узнали о низвержении Петра[92]. Судьба этого злосчастного государя становится нам понятна только в связи с его не менее, чем он сам, злосчастной внешней политикой.
До тех пор, пока дворянство не почувствовало внешней политики на своих боках, оно не имело поводов в нее вмешиваться. Если мы хотим найти дворянскую реакцию в царствование Елизаветы, мы должны ее искать в политике внутренней. Здесь картина получается совершенно отчетливая: шляхетство, наконец, добилось своего. Елизаветинский сенат, как уже давно заметили исследователи, был центром дворянского режима. «Без преувеличения, правление Елизаветы Петровны можно назвать управлением важнейших сановников, собранных в сенат», — говорит Градовский, и «нельзя не согласиться, что сенат неуклонно вел подчиненное ему сословие к свободе рядом практических мер»[93]. Градовский совершенно справедливо отмечает, что такое значение сената было тесно связано с сосредоточением в столице массы дворян: сенат был орудием социальной политики гвардии, как лейб-компания — орудием ее придворного влияния. Возрождающийся феодализм нашел свой центр, составленный, как и все феодальные центры, из представителей вассалитета не по избранию, а по положению. В сенат вошло все, что было повиднее среди шляхетства: «звание сенатора сделалось важнейшим отличием и ставится впереди всех других званий сановника. Петр Иванович Шувалов назывался просто сенатором Шуваловым». Особенно характерна для елизаветинского сената его власть над армией. «Обе воинские коллегии были обязаны строгою отчетностью пред сенатом в денежных суммах, находившихся в их распоряжении… Но его (сената) распоряжению формируют новые полки. Он заботился об образовании молодежи, приготовляющейся к военной службе… Укомплектование полков и наборы вполне находятся в его распоряжении… Обмундирование и продовольствие армии находилось под его руководством, так что генерал-кригс-комиссары, кажется, имеют дело больше с ним, чем с военною коллегиею; точно то же следует заметить и об вооружении армии. Образцы оружия обыкновенно присылались в сенат, который уже распоряжался о сделании оружия по этому образцу для всей армии… Общий бюджет армии составлялся в сенате, который, по представлению воинской коллегии, распределял сумму на военные расходы»[94]. И в этой области классовое значение сената успело сказаться достаточно рельефно. Рекрутчина брала у помещиков много рабочих рук: сенат заботился, говоря словами одной записки Петра Шувалова, о сохранении в рекрутских наборах такой пропорции, чтобы и армия была укомплектована, «число же народа, прежде в то употребляемое, сим способом оставшееся, умножало б народ к земледелию». И если в проведении этой политики сенат, по словам той же записки, обнаруживал некоторую вялость, то он, во всяком случае, чрезвычайно энергично боролся с попытками крепостных самовольно поступать в армию, попытками, которые петровским законодательством прямо поощрялись. Опираясь на петровские указы, дворовые «порознь и целою толпою» стали подавать Елизавете просьбы о принятии их в военную службу. «За таковое их вымышленное и противное указам (!) дерзновение учинено им на площади с публикою жестокое наказание; которые подавали челобитные не малым собранием, тех били кнутом, и пущие из них заводчики сосланы в Сибирь на казенные заводы в работу вечно; а которые подавали челобитные порознь, тех били плетьми, других батогами и по наказании отданы помещикам»