Русская история. Том 2 — страница 80 из 96

здо легче было достигнуть в Казани или Нижнем, но и эта цель и средства к ней лежали вне пугачевского кругозора. Благодаря этому, в руках его противника оказался страшный перевес — тот выиграл время, которое Пугачев потерял. Сорвав зло на Каре — больше за собственное легкомыслие, потому что Кар сделал все, что при его средствах можно было сделать, Екатерина поспешила заменить его крупнейшим полицейским талантом, какой имелся в ее распоряжении, в лице А. И. Бибикова. Бывший «маршал» комиссии 1767 года систематически употреблялся для поручений наиболее «деликатного» свойства, были ли это переговоры с семьей низверженного Ивана Антоновича или приведение в порядок занятых русскими войсками польских областей.

С бунтами на восточной окраине он был притом знаком уже практически: в 1764 году, после назначения Вяземского генерал-прокурором, он доканчивал усмирение заводского восстания на Урале. По уверению его биографа, Бибиков действовал исключительно кроткими мерами: «более уверением общего прощения, даруемого монаршим милосердием», и быстро достиг «успокоения». Новейшие историки находят его расправу более свирепою, чем меры, практиковавшиеся его предшественником, и утверждают, кроме того, что «успокаивать» ему было уже некого, ибо восстание было окончательно подавлено Вяземским[176]. Как бы то ни было, он знал Урал и правильно ценил его значение в пугачевщине. Психологически вынужденный, ввиду настроения дворянства, двинуть главные силы к Оренбургу, закрывая дорогу на Казань и Москву, Бибиков все остальное, что было в его распоряжении, двинул на Уфу, для уничтожения пугачевской базы, что Михельсону и удалось выполнить довольно удовлетворительно, — настолько, что Пугачев после своего разгрома удержаться на уральских заводах не мог. Разгром был неизбежен: за время стояния Пугачева под Оренбургом правительству удалось стянуть на восток силы, далеко превышавшие боеспособную часть инсуррекционной армии. В марте 1774 года в главных пугачевских силах считалось около 3 тысяч регулярных солдат при 35 орудиях, у Бибикова же было тысяч до десяти, притом последний шел вперед, а Пугачев вынужден был обороняться — психологический перевес был уже не на его стороне. Что восставшие оборонялись все-таки отчаянно, показывают крупные потери отряда Голицына в главном деле (под Татищевой, 22 марта): до 500 убитых и раненых. Зато и у Пугачева легли здесь лучшие силы, и с той поры его армия все более и более носит характер импровизации: кое-как вооруженные крестьяне, толпа, бравшая количеством, а не качеством, начинает играть в ней все большую и большую роль. Попытка разбитого Пугачева опереться на уральское крестьянство (тотчас после разгрома под Татищевой он бросился на знакомый нам Авзяно-Петровский завод), благодаря предусмотрительности Бибикова, тоже ни к чему не привела: движение пугачевской армии по Уралу было, в сущности, бегством, более или менее удачным, перед лицом правительственных отрядов, которые на этот раз всюду оказывались сильнее ее. И только теперь, по необходимости, Пугачев делает то, что давно подсказывал элементарный политический и стратегический расчет, — пытается прорваться в Поволжье и поднять сплошное крестьянское восстание в восточных губерниях. Этого больше всего боялся Бибиков: «Можно ли от домашнего врага довольно охраниться?» — писал он в начале своего похода, когда ему казалось, что все идет «к измене, злодейству и к бунту на скопищах». Победа под Татищевой и успехи Михельсона на Урале успокоили его, и он умер, 9 апреля, не дождавшись того, чего так боялся. Его смерть, которой современники придавали такое огромное значение, ничего не могла переменить, Пугачев уже был разбит и вниз по Волге, в сущности, также бежал, как раньше вдоль Уральского хребта. Что и эта агония пугачевщины была еще так страшна, если судить по дворянской панике, это время можно принять за самый грозный период пугачевщины, показывает только, на какие результаты могло бы рассчитывать восстание, будь оно с самого начала перенесено к западу от Волги. Преемнику Бибикова, Петру Панину, в распоряжении которого было уже столько войска, что «едва ли не страшна такая армия и соседям была», по словам Екатерины, оставалось только терпеливо дожидаться естественного конца всего дела. Он так и поступал, коротая время, от скуки, охотой. И, конечно же, не энергии этого генерала, две недели собиравшегося выехать из Москвы, постоянно жаловавшегося, что ему «подагрический припадок пал на кишки» и принимавшего приезжавших к нему с докладами офицеров «в светло-сером шелковом шлафроке и большом французском колпаке с розовыми лентами», — не этой слишком штатской фигуре Екатерина была обязана прекращением бунта. Индивидуальный вклад Панина в дело усмирения выразился в поставленных им около бунтовавших деревень «виселицах, колесах и глаголях», о чем он с гордостью доносил императрице, подчеркивая, что эта мудрая мера принята по его «повелениям». На этих виселицах и колесах велено было казнить «злодеев и преступников подлого состояния… не останавливаясь за изданными об удержании над преступниками смертной казни все-милостивейшими указами как покойною в бозе почивающею государынею императрицею Елизавет Петровною, так и ныне владеющею над нами нашею всемилостивейшею самодержицею». Так впервые в нашей истории Петром Ивановичем Паниным было дано авторитетное разъяснение, что политических преступников указы об отмене смертной казни не касаются. Панин готов был бы и дальше идти, он, было, издал «повеление», чтобы в случае повторного бунта «казнить всех без изъятия возрастных мужиков мучительнейшими смертями», но и тут его остановила Екатерина. Все-таки, она переписывалась с Вольтером, и ее подобная откровенность могла поставить в неловкое положение.

Но в участии Панина, как «усмирителя» пугачевщины, была еще одна сторона, если так можно выразиться, символическая. Панин был главой будировавшего из-за недостатков екатерининского монархизма дворянства. В донесениях московского главнокомандующего Волконского — это «большой болтун», а в письмах самой Екатерины — «первый враль и мне персональный оскорбитель». Что оскорбитель и оскорбляемая сошлись теперь за общим делом, это было глубоко знаменательно. Комиссия 1767 года едва не поссорила Екатерину и ее дворянство, пугачевщина опять их сблизила, и на этот раз неразрывно. Этот новый и прочный мир нашел себе и еще более яркое символическое выражение, нежели назначение Панина главнокомандующим против Пугачева. Когда зашла речь об организации на местах дворянского ополчения для борьбы с пугачевщиной, Екатерина, по дворцовым имениям Казанской губернии местная землевладелица, приняла живое участие в деле, и в письме, которым сопровождалось ее пожертвование на «милицию», назвала себя казанской «помещицей». Нужно видеть, какой взрыв холопского умиления вызвало это маленькое слово в сердцах казанских дворян, чувствовавших себя такими жалкими и покинутыми перед лицом надвигавшейся пугачевщины. — «Что ты с нами делаешь? — вопияли дворяне в ответном письме. — В трех частях света владычество имеющая, славимая в концах земных, честь царей, украшение корон, из боголепия величества своего, из сияния славы своея снисходишь, и именуешься нашею казанскою помещицей! О радости для нас неизглаголанной, о щастия для нас не окончаемаго! Се прямо путь к сердцам нашим!» Перед чрезвычайно демократической практикой мужицкого бунта где уж тут было хлопотать о «доведении до конца» аристократического монархизма «Духа законов»…

Централизация крепостного режима

Административные уроки пугачевщины: умножение местных правительств, наместники ♦ Центральная полицейская диктатура; Потемкин; особенности его фавора, его военные реформы; его церковная и социальная политика ♦ Отношение к Потемкину екатерининского дворянства; характеристика нового режима у кн. Щербатова ♦ Вырождение потемкинского режима; Зубов ♦ Павел Петрович как продолжатель Потемкина и Зубова; безграничное расширение полицейской диктатуры ♦ Крестьянская политика Павла; история указа о трехдневной барщине ♦ Павловская демагогия; «желтый ящик»; льготы общественным низам; Павел и раскольники, Павел и дворянство ♦ Патологические черты павловского режима; неизбежность катастрофы


Одним из основных условий русского феодализма XVIII века, как он сложился к шестидесятым годам, была слабость центральной власти. Государю-помещику в его вотчине редко была нужна эта власть: он справлялся собственными средствами. А с тем, что превышало эти средства, должно было справляться местное дворянское общество через своих выборных агентов: таков был идеал дворянских наказов 1767 года. Мы не встретим в них жалоб на то, что в провинции мало правительственных чиновников: бюрократическая централизация прочно связалась в воспоминаниях дворянства с реформой Петра, а эту реформу дворяне вспоминали без большого удовольствия; официальные восторги по ее поводу не должны нас обманывать. Если Петр часто цитируется в тогдашней дворянской литературе, то большей частью для того, чтобы приписать ему то, чего он не делал и что — как выборные дворянские ландраты, например, — шло вразрез с основными тенденциями петровской политики в дни ее расцвета. Это был удобный и приличный повод легализировать дворянские чаяния, когда они казались самим дворянам немного смелыми для настоящего момента — нечто вроде тех цензурных вставок, какие делал Монтескье в своих немного скользких рассуждениях о «посредствующих властях». В действительности, дворяне желали бы, чтобы между дворянскими выборными органами и общегосударственным центром не было никаких промежуточных звеньев, а этот центр рисовался им в образе сената, где заседают такие же дворяне-помещики. До пугачевщины этого казалось совершенно достаточно, пугачевское восстание заставило пересмотреть вопрос. «Внутреннее бывшее беспокойство, — писал Екатерине с места усмирения не кто иной, как Петр Панин, недавний «большой болтун» и вождь дворянской оппозиции, — для управления таковых (отдаленных от первопрестольных надзираний) народов и стран открыло