ь за борт. «Я не могу умолчать о чрезвычайно существенном нарушении конституции, — писал Чарторыйский императору два года спустя — указы вашего величества опубликовываются без контрассигнирования их кем-либо из министров, что противоречит конституции и органическим статутам… Таким способом, государь, уничтожается всякая ответственность за самые серьезные акты правительства». В результате, познакомившись с тем, как своеобразно новый польский король понимал «свободные учреждения», поляки чувствовали себя очень мало удовлетворенными. «Я нашел в Польше чрезвычайную неуверенность во всем и полную обескураженность, — доносил Чарторыйский еще два года спустя, вернувшись из продолжительной заграничной поездки. — Все кажется поставленным под вопрос; нет учреждения, в котором бы не сомневались; нет печальной перемены, которой бы не предсказывали для страны. Такое положение вещей пагубно. Низшие расчеты и личные интересы берут верх, благородные чувства подавлены; среди высших и низших чиновников люди слабые и неустойчивые, считая общее дело потерянным, убеждены, что они могут ни о чем не заботиться, кроме их собственной выгоды».
Нет сомненья, что в конституционной России Александр стеснялся бы еще менее, нежели в конституционной Польше. Когда Сперанский в своем знаменитом оправдательном письме к императору (из Перми) уверял, что план русской конституции вышел «из стократных, может быть, разговоров и рассуждений вашего величества», он был прав формально: поговорить на либеральные темы Александр очень любил. Но по существу Сперанский знал, конечно, не хуже других, чего стоят эти «разговоры и рассуждения». Почему ему в 1809 году казалось, что Александра можно, — что называется, поймать на слове? Почему другие стали опасаться, что из невинных «разговоров и рассуждений» на этот раз может что-то выйти? Ответ можно, найти только в том, что мы знаем об общественном настроении тех именно месяцев, когда вырабатывался «План». В это время ко всем плодам тильзитского союза прибавился еще один, некрупный, но особенно горький: России приходилось воевать в союзе с Наполеоном против Австрии, самой феодальной из держав Западной Европы, теперь, после того как прусскому феодализму нанесли тяжелый удар реформы Штейна. Венская аристократия была связана чрезвычайно тесными узами дружбы, отчасти даже родства, с петербургской. «Грязным людям» начинавшаяся война должна была казаться прямо братоубийственной. «Все слишком возбуждены, слишком ожесточены против императора и графа Румянцева (канцлера) все из-за той же системы», — писал Коленкур в июне 1809 года. Придворный двух императоров, обязанный сразу и успокаивать своего французского повелителя, понемногу приближавшегося к краю бездны, смутно сознававшего это и нервничавшего, и не «выдавать» своего русского коронованного друга, Коленкур старался иногда обратить дело в шутку. Но какой это был «виселичный юмор»! В Петербурге теперь «безо всякой злобы, — писал он около того же времени, — говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, — как говорили бы о дожде или о хорошей погоде». Но к середине лета это наигранное благодушие не выдержало, и 4 июля Коленкур доносил уже без всяких шуток: «Никогда общество не было еще столь разнуздано: это объясняется новостями из коммерческого мира и ожидаемым появлением будто бы англичан. О катастрофе говорят громче, чем когда бы то ни было». Император не очень этим обеспокоен, спешит он прибавить, предупреждая готовую родиться в голове Наполеона мысль об «измене» Александра: «Эти люди слишком много болтают, чтобы быть опасными»[219]. Но перед 11 марта 1801 года болтали не менее… «Грязные люди» на самом деле становились все опаснее. На кого опереться? Исконный антагонизм высшей знати и массы провинциальных помещиков, так сказавшийся в цитированной нами выше речи Строганова, антагонизм, в сущности, совсем не глубокий и не серьезный, давал, казалось, последний якорь спасения. Против «крамольников» из потомков Рюрика, Гедимина и екатерининских фаворитов можно было воззвать к верноподданному сельскому сквайру. «Дворянство имеет политические права в выборе и представлении, — читаем мы в «Плане», — но не иначе, как на основании собственности», — добавил верный своей юридической логике Сперанский: добавка невинная, потому что безземельные дворяне и раньше голоса не имели. «Все свободные промыслы, дозволенные законом, открыты дворянству. Оно может вступать в купечество и другие звания, не теряя своего состояния». Соглашались даже удовлетворить давнее требование, обойденное Екатериной II, — закрыть дверь в благородное сословие перед служилыми разночинцами. «Личное дворянство не превращается в потомственное одним совершением службы; к сему потребны особенные заслуги, по уважению которых императорскою властию в течение службы или по окончании ее даруется потомственное дворянство и удостоверяется особенным дипломом».
Эксперимент был не лишен интереса. При столкновении с жизнью от буржуазной схемы Сперанского осталось бы, вероятно, не очень много, но кое-какие точки опоры в дворянской массе правительство могло бы найти. Декабристы не с неба свалились, а вышли из этой массы, и если пятнадцать лет спустя общественного возбуждения хватило для революционной вспышки, в 1810 году его, вероятно, нашлось бы уже достаточно для мирной демонстрации, вроде екатерининской комиссии 1767 года. Но основание, на котором строил Сперанский, было слишком зыбкое. Этим основанием, в сущности, был страх Александра Павловича перед «катастрофой». Этот страх пока боролся еще с чувством собственного достоинства: еще в апреле 1809 года Сперанскому было позволено довольно болезненно уколоть «грязных людей», лишив служебных преимуществ придворные звания. Это не была антидворянская мера, как часто думают: дети пензенского или тамбовского помещика мало имели шансов сделать карьеру при дворе. Указ от 3 апреля бил по молодежи из тех домов, где говорили об убийстве Александра, «как говорят о дожде или хорошей погоде». Даже еще в августе этого года «буржуазное» направление одержало некоторую победу: указ от 6 августа поставил производство в высшие гражданские чины в зависимость от образовательного ценза. Интересы дворянства прямо этот указ задевал еще менее: дворяне служили либо по выборам, либо в военной службе, а ни того, ни другого указ не касался. Но он упрочивал служебное положение семинаристов, в тогдашней России самой образованной части чиновничества, ибо университет давал пока ничтожное количество подготовленных специалистов, да и среди студентов лучшими были опять-таки бывшие воспитанники духовных семинарий. Дворянство с трудом переносило и одного Сперанского, а тут собирались устроить целый рассадник Сперанских! Мера не могла быть популярной, но, конечно, смешно было бы ставить исход всего дела в зависимость от подобных мелочей. Поворот политики сказался, когда дошло до осуществления «Плана». Согласно последнему, участие в законодательстве с императором должна была делить Государственная дума из депутатов, избранных путем четырехстепенных выборов от всех землевладельцев (размеры ценза Сперанским не были точно установлены). Пределы компетенции этого собрания были очерчены «Планом» довольно тесно: оно было лишено законодательной инициативы, его председатель должен был утверждаться императором, а секретарь был и прямо из чиновников. Видимо, дворянам, которые должны были дать 9/10 всех депутатов, не очень доверяли. Но, тем не менее, дума должна была представлять собою среднее дворянство и отчасти буржуазию: те, чья компетенция до сих пор шла не дальше местных дел, теперь призывались для решения вопросов общегосударственных. Чрезвычайно характерно, что именно эта относительная демократизация центрального управления и не прошла. Вместо думы ограничились открытием 1 января 1810 года Государственного совета. Он был и в схеме Сперанского, но здесь это была чисто чиновничья коллегия, непосредственно содействовавшая императору в текущем управлении, — нечто вроде расширенного государева кабинета. История, не без содействия Александра Павловича, сделала из него нечто совершенно иное. На этот счет мы имеем свидетельство исключительной ценности: подлинные слова самого императора, под свежим впечатлением записанные Коленкуром. С чувством большого удовлетворения рассказывая последнему, как ему удалось провести через совет на 60 миллионов новых налогов (мы помним, что финансовые затруднения были исходной точкой всех проектов), Александр добавил: «Я мог бы просто приказать, но я достиг того же результата, а в то же время все умы во всей империи отнесутся к этой мере с большим доверием, когда увидят вместе с указом мнение совета, скрепленное подписями его членов, принадлежащих всей империи, из которых некоторые даже прямо происходят от старинных московских бояр (dont quelquesuns meme tiennent directement aux vieux Russes de Moscou)». To, что для Сперанского было орудием царской власти, для Александра было моральной силой, на которую эта власть пробовала опереться. Еще не высохли чернила, которыми был написан проект, расстворявший привилегии «старых московских русских» в правах всей дворянской массы, а уже Александр гордился, что «старые русские» не отказали ему в поддержке. Ролью органа общественного мнения, которую играл совет в глазах Александра, объясняется и та странная парламентская декорация, среди которой выступает это учреждение в «Образовании» 1810 года. «Старых русских» нужно было почтить. Но «общественное мнение», говорившее устами нового учреждения, — это было мнение все той же «знати», которая раньше дала «молодых друзей», позже превратившихся в «грязных людей». В разговоре с Коленкуром Александр наивно признавался в своей капитуляции перед этими последними. Государственный совет, который, по мысли Сперанского, должен был стать первым камнем нового государственного здания, на самом деле оказался надгробным памятником «Плана государственного образования».
Для капитуляции было слишком много времени. Те же донесения Коленкура достаточно показывают, что только человек исключительного мужества смог бы удержаться против той бури, которая грозила Александру к концу 1809 года. Уже самый факт австрийской войны был, как мы знаем, невыносимо тягостен высшему дворянству. Каково же было ему узнать, что ее ближайшим результатом будет восстановление той самой Польши, которую разрушила екатерининская Россия! Галиция, отнятая у Австрии не без содействия хотя, нужно признаться, крайне слабого русских штыков, должна была