Русская история. Том. 3 — страница 38 из 92

сословный суд: так четко вырисовалась черта, за которую «буржуазные реформы» не смели переходить.

Не менее характерна и мотивировка, данная этому «основному положению» Государственным советом, здесь не ограничившимся простым воздержанием от обсуждения, как по вопросу об ответственности чиновников. Из нее мы узнаем, между прочим, что под «государственным преступлением» совет понимал не только заговор или мятеж — или, вернее, не столько их: мысль о суждении заговорщиков или инсургентов с участием присяжных, по-видимо-му, никому и в голову не приходила. «Государственным преступлением» в глазах совета было уже распространение «политических и социальных теорий, направленных против существующего порядка вещей в государстве и обществе»: другими словами, самая мирная пропаганда конституционных, например, идей была в 1862 году достаточным поводом, чтобы отправить человека на каторгу. Так недалеко еще режим Александра II ушел от режима Николая II. Вполне естественно, что Государственный совет не видел в присяжных достаточно энергичного орудия репрессий для подобных случаев. Он прямо признавался, что вместо осуждения деяния пропагандистов могут у присяжных «встретить сочувствие». «Притом, — рассуждал совет, — политические и социальные теории, направленные против существующего порядка вещей о государстве и обществе, имеют столько оттенков, что от пустых, почти невинных утопий и мечтаний доходят до самых вредных учений, подрывающих даже возможность общественной жизни; но иногда и те и другие людьми неопытными считаются равно ничтожными и безвредными. При таких условиях предоставить присяжным, избранным обществом, разрешение вопроса о преступности и непреступности учений… значило бы оставить государство, общество и власть без всякой защиты». Раз дело шло о борьбе против учений, совершенно очевидно, что только случайным недосмотром можно объяснить сохранение в компетенции присяжных заседателей преступлений, совершенных путем печати: категория, появившаяся в нашем Уголовном кодексе благодаря закону от 6 апреля 1865 года, заменившему предварительную цензуру карательною, — или, вернее, предоставившему авторам и издателям выбор между тою и другою. Закон носил характер льготы исключительно для буржуазии, ибо предоставлявшееся им право распространялось только на книги большие и относительно дорогие (не менее 10 листов для оригинальных сочинений и 20 — для переводных) и периодические издания, от которых требовался залог не менее 2500 рублей (по крайней мере 5000 р. на золотые деньги). Может быть, поэтому и позволили себе роскошь — сделать опыт, оставив дела о печати в ведении обычного суда. Но первый же оправдательный приговор последнего, приговор, касавшийся не крамольников, а просто литераторов, не угодных Министерству внутренних дел, заставил поспешно исправить ошибку: законом от 12 декабря 1866 года литературные дела, наравне с политическими, были переданы судебным палатам. Так как при этом административная расправа и по политическим делам, и по литературным, осталась во всей неприкосновенности, и Третье отделение работало энергичнее, нежели когда бы то ни было, то политическое значение судебной реформы быстро свелось к нулю: «общее состояние среды» одержало весьма легкую победу. Оставалось только обеспечить интересы «порядка» кое-какими частичными мероприятиями — гарантировать, например, безусловную благонадежность судебного персонала, изгнав оттуда всех, кто когда-либо имел хотя самое малое касательство к «политике»: простого участия в студенческих беспорядках достаточно было, чтобы навсегда закрыть для человека судейскую карьеру; обойти несколько неудобный (хотя далеко не в такой степени, как обыкновенно думают) принцип несменяемости судей, истолковав его в том смысле, что прогнать судью министр, конечно, не может, но перевести его из Петербурга хотя бы в Барнаул — отчего же нет? Притом, если не может министр, на что же существуют «Высочайшие повеления»? Словом, «общее состояние среды» ни над чем не торжествовало так легко, как над «несменяемостью». Наиболее яркой из частных мер была организация предварительного следствия в «новом суде». Приглядевшись ближе, вы чувствуете, что здесь «новым» уже почти не пахло. Основными принципами, освященными «наукою и опытом европейских государств», были гласность, устность и состязательность процесса. В классической стране этих принципов, в Англии, процесс и характеризуется этими признаками с самого начала и до конца. Но судебные уставы 1864 года предусмотрительно были скопированы не с английского оригинала, а с образца, приспособленного к нарочитому поддержанию «порядка» — с судебных порядков Второй французской империи (унаследованных, впрочем, на большую долю, и Третьей республикой). Сходство нашей и французской судебной организации было так велико, что, как известно, французский автор, взявший на себя задачу ознакомить своих соотечественников с «империей царей», не нашел нужным подробно описывать русские суды — ограничившись замечанием, что они, в общем, «такие же, как и у нас». С тех пор, как писал Леруа-Болье, кое-что успело измениться во Франции: состязательность и там теперь начинается с предварительного следствия, — привлеченный к нему имеет право пригласить адвоката и пользоваться его советами. Публичность этой стадии процесса — в Англии существующая de jure — во Франции пока остается на правах «бытового явления»: во всех более или менее громких случаях газеты на другой же день предупредительно сообщают публике все, что говорилось в камере «следственного судьи», ибо во Франции следователь — действительно судья со всеми его атрибутами, включая и несменяемость. У нас такое опубликование «данных предварительного следствия» было уголовным преступлением: камера судебного следователя была закрыта от нескромных взоров не хуже, нежели старый, дореформенный суд с его «канцелярской тайной» — причем исключения не делалось ни для кого, не исключая и защитника подсудимого или подозреваемого. Зато закрытая для публики, эта дореформенная стадия «нового суда», как некогда дореформенный суд в его целом, была открыта самому широкому воздействию прокуратуры. Судебный следователь в России, обыкновенно, не несменяемый судья (следовательская несменяемость скончалась у нас еще гораздо раньше общесудейской), а «исправляющий должность» молодой человек, всецело зависевший от милостей начальства, — по закону обязан был исполнять требования прокурора в ряде случаев, а там, где его не обязывал к этому закон, он слушался прокурора по обычаю. Прокурор, т. е. высшая полиция[102], держал в руках привлеченного к суду гораздо раньше, нежели его увидят присяжные или даже его защитник: и, нужно прибавить, он продолжал держать его в своих руках и после того, как выскажутся присяжные. Оправдательный вердикт последних даже в императорской Франции кончал дело. В России человек, которому присяжные сказали «нет, не виновен», вовсе еще не избавлялся этим от тюрьмы и дальнейших мытарств: судебный приговор мог быть кассирован по протесту прокурора, и новый состав присяжных — более «подходящий» — мог доставить этому последнему удовлетворение, которого лишил его первый состав. По всей вероятности, тот, кто придумал кассацию как средство обеспечения формальной правильности судебных действий, никогда не вообразил бы, что это средство обеспечения прежде всего подсудимого может быть использовано как способ во что бы то ни стало «закатать» его на каторгу. Тут мы имеем пункт, где судебным уставам удалось превзойти не только свой образец, наполеоновскую Францию (где кассация приговора допускается только в пользу подсудимого, оправдательный же приговор, хотя бы кассационный суд и признал судебную процедуру формально неправильной, отменен быть не может), но даже и «старый суд»: при всей своей «черноте», старый суд допускал пересмотр вошедшего в законную силу приговора только с целью его смягчения.

Столь обезвреженный, новый уголовный суд оказался совместимым и «с общими условиями среды»: но естественно, что для общества он скоро оказался малоинтересным, несмотря на все усилия его теоретических сторонников подогреть к нему сочувствие. Интерес в публике — и то больше на первое время — возбуждали только открытые судебные заседания: но это был интерес не более «общественный», нежели тот, который собирает ту же публику в театральную залу. Исполнение обязанностей присяжного заседателя всегда рассматривалось как тяжелая барщина, и не может быть сомнения, что если бы не высокий штраф за неявку, 90 % представителей «народной совести» постоянно оказывались бы «в нетях». Этим же объясняется и то, что около ценза присяжных не завязалась борьба, которая была бы неизбежна, имей новый институт действительно крупное общественное значение. Ценз для присяжных, как известно, был назначен сперва очень низкий (он был возвышен впоследствии, при Александре III) — так что присяжными могли быть и крестьяне, правда, лишь бывшие раньше волостными старшинами или сельскими старостами: это был не столько имущественный ценз, сколько «ценз благонадежности», аналогичный тому, который был установлен, как мы видели, и для коронной части суда. Между тем, общее отношение к крестьянам вовсе не так резко изменилось под влиянием «буржуазного настроения», как отношение к купцам, например. Цитированный нами по поводу сближения помещиков с купцами автор дает очень живописную картинку «народа», сидя на земле терпеливо ожидающего у дверей мирового съезда своей очереди быть впущенным в святилище, тогда как «господа», служащие и неслужащие, горделиво проходят туда, не ожидая никакой очереди. А на самом съезде мировой посредник держал к «народу», пробовавшему резониться, такую речь: «Тебя еще не выпороли? Ну, так выпорят»… Сухой обыкновенно Головачев впадает в стиль анекдота, когда ему приходится говорить об отношении представителей «нового суда» к крестьянам. Ему «пришлось один раз быть вместе со своим приказчиком из местных крестьян свидетелем при одном следствии, не в глуши, а в губернском городе Владимире. Следователь, отобравши от нас показания, записал их и подал сперва мне для подписи. Я спросил следователя: «Надо подписать