ия, он не совсем утратил свои надежды. «Кто же будет суженый»? — спрашивал он после 19 февраля, читая, как народ, в ответ на «волю», «дошел чуть ли не до открытого мятежа». «Император ли, который, отрекаясь от петровщины, совместит в себе царя и Стеньку Разина? Новый ли Пестель, опять ли Емельян Пугачев?..». Уж очень крепка была его теория о социальной роли самодержавия. «Русское императорство родилось из царской власти ответом на сильную потребность иной жизни. Это военная и гражданская диктатура, гораздо больше сходная с римским цезаризмом, нежели с феодальной монархией…
Но императорство не сильно, как скоро оно делается консервативным. Россия отреклась от всего человеческого, от покоя и воли, она шла в немецкую кабалу только для того, чтобы выйти из душного и тесного состояния, которое ей было не под лета. Вести ее назад теми же средствами невозможно. Только идучи вперед к целям действительным, только способствуя больше и больше развитию народных сил при общечеловеческом образовании, и может держаться императорство…»[112].
Итак, самодержавие может быть фактором прогресса — вопрос в личности самодержца, в понимании им своей роли. «Одна робость, неловкость, оторопелость правительства мешает ему видеть дорогу, и оно пропускает удивительное время. Господи! чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы; как можно воспользоваться тем, что кровь в жилах снова оттаяла, и сжатое сердце стукнуло вольнее! Мало чувств больше тягостных, больше придавливающих человека, как сознание, что можно теперь, сейчас ринуться вперед, что все под руками и что недостает одного понимания и отваги со стороны ведущих. Машина топится, готова, жжет даром топливо, даром теряется сила, а все оттого, что нет смелой руки, которая бы повернула ключ, не боясь взрыва. Пусть же знают наши кондуктора, что народы прощают многое — варварство Петра и разврат Екатерины, прощают насилия и злодейства, если они только чуют силу и бодрость мысли. Но непонимание, но бледная шаткость, но неуменье воспользоваться обстоятельствами, схватить их в свои руки, имея неограниченную власть, — ни народ, ни история никогда не прощают, какое там доброе сердце ни имей». Мы начинаем понимать, почему можно было быть одновременно другом Герцена и Николая Милютина: только когда Кавелин высказался категорически против конституции, ему пришлось выбирать между двумя своими друзьями. Считать себя «представителем мысли восстания в России» — и идти рука об руку с людьми, которые открыто заявляли, что не только восстания, а и никаких политических гарантий России вовсе не нужно — это было уж слишком нелогично; Европа обязывала. Но России издавна была знакома особая форма восстания, не известная Европе: бунт на коленях. К этой форме Герцен не относился так сурово, как отнеслись бы к ней декабристы, ставшие, правда, на колени, но лишь тогда, когда их бунт был уже раздавлен. Недаром около Герцена группировались последние «маркизы Позы», — Серно-Соловьевич, так названный самим Герценом, был не один. Очень близок к издателю «Колокола» был Мартьянов, долгое время едва известный по имени и только недавно «открытый» послереволюционными раскопками в нижних ярусах «общественного движения». «Торговый мужик», по московской терминологии, купец из крепостных крестьян графа Гурьева, отпустившего его на волю чуть не нагишом, он, как его предки, торговые мужики Московской Руси, обратился к Александру II с настоящей челобитной, за которую можно ручаться, что она если не написана, то, во всяком случае, проредактирована Герценом. Устами «простого крестьянина», его «безыскусственным» стилем можно было сказать много такого, что не напечатаешь за своей подписью в «Колоколе», все из-за той же Европы. Герценовская редакция дорого обошлась Мартьянову, — немедленно по возвращении в Россию он попал на каторгу, конечно, не за свое во всех отношениях благонамеренное «письмо», а за слишком сквозившую из-за этого письма дружбу с «лондонскими пропагандистами». Гораздо более известный, чем Мартьянов, Сер-но-Соловьевич за подобное же непосредственное обращение к Александру II — по крестьянскому делу — получил не каторгу, а высочайший поцелуй устами председателя главного комитета кн. Орлова; и если и Серно-Соловьевича впоследствии постигла участь Мартьянова, то это было опять-таки в связи с «лондонскими пропагандистами»[113]. Что эти челобитчики по призванию — как увидим дальше, и конституцию для России Серно-Соловьевич надеялся «отхлопотать» путем челобитной — тянули именно к Герцену, это очень характерно, конечно, но еще характернее, что герценовский романтизм разделялся даже такою на первый взгляд антимонархическою фигурою, как Бакунин. «Редко царскому дому выпадала на долю такая величавая, такая благородная роль, — писал Бакунин (в 1862 году, заметьте это), — Александр II мог бы так легко сделаться народным кумиром, первым русским земским царем, могучим не страхом и не гнусным насилием, но любовью, свободою, благоденствием своего народа. Опираясь на этот народ, он мог бы стать спасителем и главою всего славянского мира… Он и только он один мог совершить в России величайшую и благодетельнейшую революцию, не пролив капли крови. Он может еще и теперь: если мы отчаиваемся в мирном исходе, так это не потому, чтобы было поздно, а потому, что мы отчаялись, наконец, в способности Александра Николаевича понять единственный путь, на котором он может спасти себя и Россию. Остановить движение народа, пробудившегося после тысячелетнего сна, невозможно. Но если б царь стал твердо и смело во главе самого движения, тогда бы его могуществу на добро и на славу России не было бы меры…»[114]. Видеть будущего главу европейского анархизма хоть на минуту в роли «челобитчика», — это ли, казалось, было не утешение для российской монархии? А Сенат Александра Николаевича за одно знакомство с Герценом и Бакуниным приговаривал людей в каторгу. Какое горькое недоразумение, скажет читатель. Сенат лучше понимал сущность российского самодержавия, скажем мы.
Но кто говорит а, должен сказать и б. Раз. веришь в монархию, нужно верить и в дворянство. Органическую связь двух этих институтов установил еще Монтескье так прочно, что к его аргументации до сего дня нечего ни прибавить, ни убавить[115]. Что Герцен возлагал надежды на дворянство в деле освобождения крестьян, это было еще не так наивно: мы знаем, что крестьянскую реформу провели, в конечном счете, именно сами помещики так, как им было выгодно и надобно. Только не стоило взывать к дворянству по этому поводу: дело совершилось бы само собою, к этому шло, и вопрос в середине 50-х годов (когда написан «Юрьев день») был не в том, освободят ли крестьян, а в том, как их освободят. В этом последнем случае Чернышевский оказался куда проницательнее Герцена, так и не разглядевшего ловушки, которую ставило крестьянину «освобождение с землей». Гораздо наивнее была попытка поднять дворянство на эмансипацию политическими мотивами. «Мы рабы, потому что мы господа… Нет свободы для нас, пока проклятие крепостного состояния тяготит над нами, пока у нас будет существовать гнусное, позорное, ничем не оправдываемое рабство крестьян… Больно, если освобождение выйдет из Зимнего дворца, власть царская оправдается им перед народом и, раздавивши вас, сильнее укрепит свое самовластие, нежели когда-либо». Но, во-первых, для того, чтобы провести «освобождение» так, как нужно было помещикам, «самовластие» было совершенно необходимо: без него ничего бы не вышло. А во-вторых, утверждение, будто наши помещики николаевской эпохи были «рабами», фактически неверно. Раб в своей частной жизни, в своих семейных отношениях, в своем имуществе всецело зависит от барского произвола. В частную жизнь дворянства самодержавие, начиная с царствования Александра Павловича, уже более не вмешивалось, — Павел слишком дорого заплатил за попытку подобного вмешательства. Чтобы попасть под перуны Третьего отделения, нужно было иметь какое-нибудь касательство к политике — или быть, по крайней мере, литератором, либо купцом (см. то, что говорилось выше по поводу судебной реформы); но многие ли из дворян занимались литературой, и что им было за дело до купцов? Подавляющее большинство провинциальных помещиков чувствовало себя при Николае, до 1848 года, как нельзя более «свободно»; жандармский штаб-офицер был отличным партнером для виста, а иногда и желанной «выручкой» в семейных делах деликатного свойства, которых не хотели доводить до суда. Те, кто служил в столицах, сильнее чувствовали тяжелую руку Николая, но на службе, а не у себя в семейном быту. За то же они делали карьеру, — все на свете оплачивается. После 1848 года тяжелая рука стала чувствоваться сильнее всюду, но зато опасность, что «освобождение выйдет из Зимнего дворца», исчезла самым радикальным образом. Словом, аргументация Герцена била мимо цели, но он этого не замечал. Прошло уже 19 февраля, а он все еще верил, что с дворянством стоит разговаривать на политические темы. Когда Кавелин сказал свое, в сущности, трезвое слово, что дворянству в России никаких политических гарантий не нужно, Герцен с ним порвал. В бумагах Серно-Соловьевича полиция нашла «герценовскую» конституцию, теперь напечатанную[116]: «Проект Уложения императора Александра II». Мы имеем право назвать проект «герценовским», — Серно-Соловьевич был слишком близок к герценовским кругам, чтобы серьезнейшее дело его жизни осталось для этих кругов незнакомым. А горячая симпатия самого Герцена к автору проекта ручается, что в политических взглядах Серно-Соловьевича не было ничего, что бы Герцена шокировало: к тем, с кем издатель «Колокола» расходился, он не был столь милостив[117]. Достаточно привести два первых параграфа «Уложения», чтобы оценить его