разбойника, по его мнению, — идеальное воплощение самородной русской революции. Любителям уголовщины не мешало бы обратить внимание на этот пассаж — да, кстати, уже зачислить «по уголовщине» и основателя европейского анархизма. Повторяем, лично нечаевской особенностью является только колоссальность в применении принципа — разница в количестве, а не в качестве. Нечаев находил возможным обойтись вовсе без всякого сколько-нибудь сознательного участия народной массы в деле — и перед 1 марта совершенно серьезно советовал народовольцам вызвать восстание при помощи целой серии подложных манифестов от имени царя, Земского собора и т. д. Раньше он, ничтоже сумняшеся, мистифицировал университетскую молодежь своим обществом «Народной расправы», которое едва ли не состояло только из него самого и двух-трех его ближайших друзей, — ибо и университетская молодежь была для него тоже массой, таким же тестом, только, так сказать, следующей степени революционной всхожести. Попытка создать революцию почти что единоличными усилиями не могла кончиться ничем, кроме краха: стоило одному из кусочков живого теста начать рассуждать — и все поползло врозь. Нечаев не задумался убить рассуждающего (интерес революции выше всего!), но нельзя убить способности суждения. За одним сомневающимся пошли другие. Нечаев скоро остался один уже не по доброй воле, и «Народная расправа» умерла в петропавловском каземате вместе с ним. От нее остался только знаменитый «Революционный катехизис» (написанный, может быть, Бакуниным, — Нечаев и литературой пренебрегал, как всеми средствами массового воздействия), который особенно охотно утилизировался черносотенной публицистикой, когда ей нужно было сделать из революционера страшилище. Недаром и опубликовал его в России впервые «Правительственный вестник». Среди же самой революционной молодежи нечаевщина надолго дискредитировала заговорщическую тактику. «Нечаевское дело вызвало тогда (в начале 70-х годов) против себя особенно сильную реакцию», — пишет историк «чайковцев»; слово нечаевщина стало обозначать всякую неискренность в отношениях между революционерами, всякое стремление к «генеральству» в революционных организациях»[143].
Но банкротство нечаевщины совсем не обозначало банкротства бакунизма и перехода к мирной пропаганде: бакунизм был достаточно широк, чтобы вместить в себя весьма разнообразные революционные течения. Из двух его главных аспектов, заговорщичества и анархического федерализма, среди молодежи теперь взял верх последний. Лозунгом дня стала не централизованная революция, устроенная кучкой заговорщиков, а ряд местных бунтов, подготовленных «самостоятельно организованными революционными группами», в процессе революции развивающимися в «революционные общины». Бакунин в этот антинечаевский период заявлял себя «прежде всего врагом так называемой революционной диктатуры»; образование какого бы то ни было правительства, даже временного, является, в его глазах, вырождением революции. Но для того, чтобы подготовить такой разлитой, если так можно выразиться, народный бунт, нужно было «идти в народ», из Питера его не сделаешь. Бакунин был убежден, что в народе его «бунтарей» (тогда фракционная кличка, как позже «большевик» или «максималист») ждет несомненный и быстрый успех; «всякий народ, взятый в своей совокупности, и всякий чернорабочий человек из народа — социалист по своему положению, — утверждал Бакунин. — Умный русский мужик — прирожденный социалист». Так как надежда на развитие социализма из крестьянской общины вела к тому же выводу, то объект для «бунтарской» агитации давался сам собою — это было крестьянство: оно должно было составить революционную массу, революционную сознательно. Из этой веры в глубокую прирожденную революционность русского крестьянина часто заключали, что «бунтари» игнорировали рабочих — ближайший-де к ним революционный элемент: искали рукавиц, а обе — за поясом. Современные документы показывают, однако, что именно рабочие-то и были единственным доступным революционерам 70-х годов образчиком «умного русского мужика», и что при всем желании агитировать среди «настоящих крестьян» они всюду должны были довольствоваться этим суррогатом: и чайковцев, и московский кружок Бардиной, и саратовцев, и, на первое время, даже киевлян мы видим среди фабричного населения, которое и было ими разагитировано весьма недурно; к концу 70-х годов можно уже говорить о настоящем рабочем движении в России, притом с окраской, несомненно, революционной[144]. До деревенского «умного мужика» добраться оказывалось неизмеримо труднее. Стоит прочесть рассказ Дебагория-Мокриевича, как ему однажды в шинке случайно удалось разговориться с «настоящим» крестьянином и встретить у него понимание и сочувствие, и в каком он был восторге от этого события, чтобы оценить, какой редкой птицей был для тогдашнего революционера «настоящий мужик»; а еще киевляне, как мы увидим, оказались потом самыми счастливыми в этом отношении[145]. Большинство бродило по деревням, как в лесу, на каждом шагу «проваливаясь» по незнанию местного наречия, местных обычаев и т. п. «проваливаясь», впрочем, без всяких, обыкновенно, полицейских последствий (арестовывать стали значительно позже, притом начиная с городов), но и без всякой надежды что-нибудь сделать среди населения, сразу настроившегося относительно агитаторов подозрительно. В лучшем для них случае их принимали за воров… С мужицкой, буржуазной точки зрения ничем иным нельзя было объяснить, зачем эти люди, в данной местности чужие и, видимо, очень плохо знающие деревенскую работу, шатаются по деревням. Эта буржуазная точка зрения готовила первое жестокое разочарование «бунтарям», с раскрытым сердцем пошедшим к «прирожденным социалистам». «В тех местах крестьяне очень неохотно пускали в дом прохожих, — рассказывает один пропагандист-семидесятник о своем первом странствовании по северу Московской губернии. — Пешие гости возбуждали в них подозрительность. Крестьяне чуть-чуть побогаче прямо отказывали нам в ночлеге или без всяких разговоров, или высказывали кратко и бесцеремонно свой взгляд относительно нечистоты на руку вообще прохожих. И это повторялось много раз. В самые бедные избы нас пускали, но почти везде только после тщательных расспросов, в особенности о нашем маршруте, предыдущем и последующем, а также о наших намерениях…»[146]. «Крестьяне крайне неохотно пускали нас к себе на ночь, — пишет Дебагорий-Мокриевич, — так как наша сильно поношенная, почти оборванная одежда явно возбуждала у них подозрения. Надо сознаться, что этого мы всего менее ожидали, когда отправлялись в наше путешествие под видом рабочих. Мы знали о недоверчивом отношении крестьян ко всем, носящим панский, т. е. европейский костюм, и полагали, что чем беднее одежду наденем на себя, тем с большим доверием станут они относиться к нам. И в этом ошиблись». Еще больше ошиблись они в своих представлениях о революционности крестьянства: «Из разговоров оказалось, что крестьянские движения происходили главным образом в конце 50-х и начале 60-х годов, т. е. в период до и тотчас после освобождения крестьян, и что приблизительно с половины 60-х годов волнения стали происходить реже, а к 70-м годам их почти совсем уже не было»[147]. Не было не только никаких активных попыток восстания, но не было в помине и революционного настроения. «Я начинал с расспросов об их деревне, нужде, о том, как у них себя ведет начальство, и затем уже переходил к своим заключениям и обобщениям, — рассказывает первый из цитированных нами пропагандистов о своем знакомстве с костромичами-плотниками, — из того времени, когда он успел уже окончательно приспособиться к деревенской среде и сам поступил в плотничью артель. Но тут я натыкался всякий раз почти на одно и то же возражение: соглашавшийся с моими посылками кологривец делал из них свой вывод или подводил свой итог, а именно: утверждал, что сами они, деревенские, во всем виноваты… По этому воззрению, им приходится терпеть нужду, обиды и скверное обращение собственно потому, что они сами поголовно пьяницы и забыли Бога. Не помню, за давностью, находил ли я аргументы, пригодные для того, чтобы доказать им, что следствие в данном случае принималось за причину, или пытался ослабить в них этот пессимизм как-нибудь иначе… Но остается факт, что я никак не мог сбить моих собеседников с их позиции»[148]. На юге крестьяне жаждали аграрного переворота — «передела земли»; но в 70-х годах память о 19 февраля была еще свежа, и переворот рисовался крестьянам в легальной форме — царского указа, доделывающего то, что оставила в недоконченном виде реформа 1861 года. Это должны были признать даже наиболее оптимистически настроенные пропагандисты. Так, одна из виднейших деятельниц народнического движения, утверждающая, что «на юге России народ далеко не привязан к верховной власти, все традиции его находятся в антагонизме с нею», сообщает, тем не менее, такой любопытный факт: «Некоторые крестьяне спрашивали, нет ли под моими грамотами подписи царя или кого-нибудь из его семейства», а один крестьянин-сектант с большой уверенностью принял самое пропагандистку за «царицу или цареву дочку»[149]. Оставалось только упрекать крестьян в недоверии к собственным силам, в трусости, но это были уже академические утешения. Тем, кто не хотел им предаваться, оставалось только признать, что царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как будто это были его желания, его понятия. К крестьянам шли, чтобы встретить в них прирожденных революционеров, а они оказывались, употребляя современный термин, «легализаторами». Читатель, помнящий нашу характеристику «пореформенной экономики», не затруднится в объяснении источника этой крестьянской легальности. Несмотря на все ужасы, рисовавшиеся народнической статистикой, экономическое положение крестьян после 19 февраля не ухудшилось, а улучшилось, хотя и незначительно, и этого незначительного улучшения было достаточно, чтобы внушить крестьянам известный оптимизм по отношени