Промышленный капитализм
Переходные формы от торгового капитала к промышленному; система домашнего производства. Мануфактура; преимущества машинного производства. Дальнейшее развитие торгового капитала; новые предметы товарообмена; внешняя политика торгового капитала; участие России в Семилетней войне. Промышленная революция в Англии; хлебные цены и русское помещичье хозяйство; хлебный вывоз и турецкие войны. Англо-русский союз; континентальная блокада и развитие в России промышленного капитализма. Поковительственная система; развитие русской текстильной промышленности. Промышленный капитализм и крепостное право; медленный рост внутреннего рынка. Поиски внешних рынков; военная империя Николая I. Столкновение Англии и России на этом пути; Крымская война. Поиски внешнего рынка не удались, приходилось расширять внутренний; крестьянская реформа 1861 г., влияние торгового капитала; смысл «освобождения с землей». Рост налогового гнета; выкупные платежи; другие повинности. Развитие сельского хозяйства и промышленности после реформы.
Торговый капитал не организовал производства: он брал готовое. Крестьянин сеял и жал хлеб, рыбак ловил рыбу, охотник бил зверя, сапожник точал сапоги, деревенские женщины ткали холст, как умели и как научились от отцов и дедов, матерей и бабушек. Купец приходил и брал; потом он начал иногда давать сырье, чтобы вернее закабалить мелкого производителя. Получив в долг кожу, сапожник например уже никому не смел продать сделанных сапог, кроме купца, которому он был должен. Эта так называемая «система домашнего производства» в сущности мало отличалась от той системы, при помощи которой обеспечивал себе рабочие руки помещик XVI—ХVII вв.
При помощи этого простого способа можно было собрать и двинуть на рынок огромное количество товара. В конце ХVIII в. из России только за границу вывозилось ежегодно более 10 млн. м холста. Но наш деревенскнй холст конечно не только вывозился за границу: внутри самой России его продавалось в несколько раз больше. Одна Тверская губерния (входящая теперь частью в Московскую область, частью в Западную) в то же время продавала не менее 7 млн. м в год. Так как в конце XIX в. та же губерния продавала более 11 млн. м холста, то выходит, что за 100 лет производство холста тверичами увеличилось немного больше, чем в полтора раза, тогда как население Тверской губернии увеличилось с тех пор в два с половиной раза. Выходит, что полтораста лет тому назад каждый тверич вырабатывал больше холста для рынка, чем в наши дни. И состояния наживались этим путем огромные: полотняный «фабрикант» Гончаров, «фабрика» которого, как и большинства «фабрикантов» тех дней, состояла главным образом из ряда контор, где раздавали крестьянам-кустарям сырье и принимали у них готовый товар, нажил 6 млн. руб., что на золотые рубли 1914 г. составило бы миллионов 12.
Но при всем том у этой системы была и своя оборотная сторона. Самостоятельное мелкое производство чрезвычайно мало подвижно. Когда люди работают по дедовским и прадедовским обычаям, без машин, они из года в год вырабатывают одно и то же количество одинакового товара. А рынок капризен: сегодня ему нужно столько товара, а завтра или на следующий год — втрое больше. Мода еще капризнее: уже при Петре наши кустари подвергались всяческим напастям и неприятностям, вплоть до наказаний от начальства, за то, что они ткали слишком узкое полотно, в Западной же Европе требовали широкого. А им широкие берда негде было в избе поставить. И уже при Петре (начало XVIII в.) это привело к попыткам устраивать полотняные мануфактуры с сотнями рабочих, собранных в одном помещении, где можно было ткать полотно на всякие образцы и в любом количестве. Фабриками это еще нельзя было назвать, потому что работали в этих помещениях преимущественно руками, а не машинами, но это было уже крупное производство. Вслед за концентрацией (сосредоточением в одних руках) обмена началась и концентрация средств производства. Кустарь работал в своей избе и своими инструментами, рабочий мануфактуры работал в чужом помещении и на инструментах, принадлежащих его хозяину. Кустарь был самостоятельный мелкий производитель, а в рабочем мануфактуры был уже зародыш современного пролетария.
Пока только зародыш. Потому что новейший пролетарий — человек свободный, по вольному найму работающий у фабриканта, а мастеровые русских мануфактур XVIII столетия были люди несвободные: либо крепостные хозяина мануфактуры, либо арестанты, солдаты и т. п., отданные в распоряжение хозяина начальством. И для промышленного капитализма первым русским мануфактурам еще много нехватало. Прежде всего, что мы уже упоминали, нехватало машины. Это очень важно потому, что только машина дает перевес крупному производству над мелким, делает крупное производство безусловно выгоднее мелкого. Машины тем выгоднее, чем крупнее. При паровой машине в 5 сил например каждая сила обходится в 354 руб. в год, при машине в 50 сил каждая сила стоит ежегодно уже только 105 руб., а при машине в 3 тыс. сил — всего только 36 руб. Вот почему не только фабрика забивает мелкого производителя (в 1866 г. у нас в России 95 тыс. ткачей работало на фабриках, а 65 тыс. — на дому; в 1890 г. на фабриках работало уже 242 тыс. ткачей, а на дому — только 20 тыс.), но и крупные фабрики забивают мелкие и средние предприятия (с 1904 по 1909 г. число рабочих в России увеличилось всего на 7%, а число рабочих на фабриках, имевших более тысячи рабочих, на 20%; на этих огромных фабриках было занято больше трети всех рабочих — 672 тыс. из 1 788 тыс.). Но огромные предприятия XVIII в. (в России и тогда были мануфактуры более чем с тысячью рабочих) работали вручную, и это не всегда было выгоднее, чем работа кустарей. Кустарь, получавший поштучно, больше «старался», чем крепостной мастеровой, ничего за работу не получавший. И хотя на тогдашних мануфактурах употреблялись самые варварские наказания, так что, по свидетельству одного современника, вдобавок дворянина и помещика, крестьяне говорили: «в этой деревне фабрика» с таким видом, как будто хотели сказать: «в этой деревне чума», — несмотря на все жестокости, из рабочего мануфактуры все же не удавалось выбить столько «прибавочного продукта», сколько можно было выжать из кустаря. Большая часть русских фабрикантов XVIII в. или разорилась или перешла к самому легкому способу «фабрикантства», — начала раздавать сырье кустарям, т. е. превратилась в скупщиков.
Таким образом первым русским мануфактурам (их уже в 1725 г. считалось более двух сотен) нехватало не только машин, а кое-чего другого еще: свободного рабочего, который был бы заинтересован в том, чтобы работать лучше и сработать как можно больше. Сразу мы натыкаемся таким образом на коренное противоречие между торговым и промышленным капиталом. Первый был заинтересован в порабощении мелкого производителя и потому поддерживал крепостное право, второму нужен был свободный рабочий, и потому он должен был добиваться освобождения крестьян. Развитие промышленного капитализма должно было повернуть тот краеугольный камень, на котором держалось все русское общественное и государственное устройство до ХVIII в. Раньше чем создать себе собственного могильщика в лице пролетариата и для того, чтобы достигнуть этой цели, промышленный капитал должен был сам сделаться могильщиком того романовского государства, которое мы описывали в конце предыдущего очерка.
Это было совсем не так легко и просто. Не следует представлять себе дело так, что торговый капитал «кончился», а промышленный на его месте «начался». Такое представление было бы совершенно неправильно. Торговый капитал продолжал существовать в России и после того, как у нас появились не только зачатки промышленного капитализма, но и этот последний в зрелом виде, с машинами и вольным рабочим. Мало этого: торговый капитал продолжал развиваться и полного своего расцвета достиг как раз во второй половине XIX столетия, когда под его влиянием произошло одно из самых замечательных событий в новейшей экономической истории России: постройка сети железных дорог в 1860—1870 гг. Даже в начале XX в. такая влиятельная буржуазная партия, как «октябристы», представляла собою главным образом старокупеческий торговый капитал, тогда как представительство промышленного сосредоточивалось в партиях кадетов и прогрессистов. Те победы, которые одерживал промышленный капитал, были им одержаны в союзе с торговым; «свобождение» крестьян (не только от помещиков, но и от доброй части их собсгвенной крестьянской земли) в 1861 г. могло состояться только потому, что оно и торговому капиталу оказалось выгодно. А полной ликвидации крепостнического государства долго не удавалось достигнуть, потому что торговому капиталу это государство было нужно. И оно дожило до февральской революции 1917 г. Политическое торжество промышленного капитализма только на 8 месяцев опередило пролетарскую революцию.
Торговый капитал сложился у нас, в новгородско-московские времена, на вывозе предметов роскоши — ценных мехов, шелка и т. п. Предметы массового потребления стали у нас вывозиться только после Северной войны, когда Россия получила в свое обладание ряд гаваней на Балтийском море. В предшествующее время хлеб например вывозила в Западную Европу Польша, от которой близки были такие удобные балтийские порты, как Данциг и Кенигсберг. Удобство этих гаваней состояло в том, что они никогда не замерзали, тогда как Петербург, Ревель, Выборг и даже Рига оставались запертыми льдом несколько месяцев в году. Русский торговый капитал с самого начала стремился завладеть хоть одной незамерзающей балтийской гаванью, и лет сорок спустя после Северной войны Россия вновь вмешалась в огромную войну, происходившую в Западной Европе (главным образом между Англией и Францией; но на стороне первой была кроме, того Пруссия, а на стороне второй — Австрия), так называемую Семилетнюю. Целью этой войны для России было завладеть Курляндией, с ее незамерзающими гаванями Виндавой и Либавой. Курляндия была тогда «самостоятельным» государством, зависевшим то от России, то от Польши, но Польша была уже так слаба, что с нею не считались, и соперницей России была главным образом Пруссия; с нею и велась война. Русским удалось было завладеть даже одною из прусских гаваней — Кенигсбергом. Но Россия была так истощена войной, что вынуждена была заключить мир, ничего не добившись.
До этой войны Россия вывозила только сало, мачтовый лес, пеньку, воск и меха по-старому. Последняя статья понемногу теряла значение, по мере того как русские пушные богатства истощались, а на рынке появлялись все в большем и большем количестве американские меха. Воска требовалось тогда довольно много, потому что сальные свечи были очень неудобны и неопрятны, а стеариновых делать еще не умели, керосин также не умели употреблять. Поэтому во всех богатых домах, по крайней мере в «господских» комнатах, горели восковые свечи. Пеньку и мачтовый лес покупали преимущественно англичане, вообще главные покупатели русских товаров, державшие в руках всю русскую вывозную торговлю. Они же доставляли и всю мануфактуру для высших классов русского общества — от «аглицкого» сукна до почтовой бумаги, конвертов и даже облаток, которыми заклеивали письма. Произведения русских мануфактур больше распространялись среди простонародья или покупались казной (сукно для армии например, парусина и канаты для флота и т. д.). Только в конце Семилетней войны стали говорить, что для России «хлебный торг натуральнее всех», и только с первых лет XIX столетия хлебный вывоз начинает приобретать для русской торговли то значение, какое он имел до войны 1914 г. На хлебном вывозе главным образом окончательно вырос и развился русский торговый капитал.
Он с чрезвычайной ловкостью использовал при этом развитие чужого промышленного капитализма. Почему англичане до 1760 г. не покупали русского хлеба? Да потому, что у них своего было достаточно: Англия тех дней была прежде всего земледельческой страной. Но в середине XVIII в. в Англии происходит промышленная революция; благодаря обезземелению крестьян помещиками в Англии образуется многочисленный пролетариат; благодаря захвату колоний Англия получает в свое распоряжение массу ценного сырья (особенно хлопка и красок), наконец благодаря целому ряду изобретений (самопрялки, механического ткацкого станка, в особенности паровой машины Уатта) Англия становится родиной машин, и крупное производство в Англии впервые берег верх над мелким.
Под влиянием промышленного переворота в Англии начинается чрезвычайный рост городского и вообще неземледельческого населения. Пока преобладающим классом населения в Англии было крестьянство, население страны вообще росло медленно: в 1700 г. в ней считалось немного больше 5 млн. жителей, в 1750 — почти ровно 6 млн. Во второй половине XVIII в. произошел тот переворот, о котором сейчас говорилось, и к 1801 г. в Англии было уже более 9 млн. населения. За первую половину века население Англии увеличилось таким образом меньше чем на 20%, а за вторую — больше чем на 50. То же продолжалось и в начале XIX в.: за двадцать лет, с 1801 по 1820 г., население Англии увеличилось на ⅓ — с 9 млн. до 12. В то же самое время земледелием в Англии в начале XVIII в. занималось 4¼ млн. людей, а в промышленности было занято ¼ млн.; во второй половние века число земледельцев упало ниже 3 млн., а число промышленных рабочих поднялось почти до 3 млн11. Правда, за это время и в английском земледелии был достигнут целый ряд усовершенствований, машины и туда проникли, так что производительность английского сельского хозяйства не только не уменьшилась, а даже увеличилась, но все же прокормить быстро росшее промышленное население Англия оказывалась не в силах. Цены на хлеб стали в Англии быстро расти: в то время, как средняя цена квартера пшеницы (около 2 ц) в течение XVIII в. не намного превышала 40 шилл., в течение первого десятилетия XIX в. тот же квартер стоил уже 74 шилл., а с 1811 по 1820 г. уже 87½ шилл12. Правда, после этого цены несколько упали, но до последней четверти XIX столетия они все же держались выше, чем в XVIII столетии.
Как раз во второй половине XVIII столетия начинается большое оживление среди русских помещиков. Они основывают Вольное экономическое общество для обсуждения и изучения вопросов, связанных главным образом с сельским хозяйством, начинают разные опыты с новыми семенами, с удобрением и т. п., выписывают из-за границы (из той же Англии) машины и машинистов и т. д. В «Трудах» Вольного экономического общества начинают писать, что пшеница — самый выгодный товар и что России самой судьбой предназначено быть «житницей Европы» и источником пшеницы для всех западных стран. Все эти явления сейчас же отразились и на внешней политике России. Для пшеницы всего лучше чернозем южных районов. Но оттуда до гаваней Балтийского моря очень далеко, и вот Россия начинает пробивать себе дорогу на юг, к гаваням Черного моря. Во второй половине XVIII в. Россия ведет две войны с Турцией, в результате которых завладевает Крымом и Одессой (вернее, местом, на котором теперь стоит Одесса, потому что Одесса тогда только и была построена) и добивается от Турции права свободного прохода через проливы, отделяющие Черное море от Средиземного. Вопрос о проливах, из-за которого Россия ввязалась в мировую войну 1914 г., таким образом тоже был поставлен торговым капиталом.
Последствия оправдали надежды русского купца и русского помещика, только не так быстро, как они ожидали: падение хлебных цен после 1820 г., о котором упоминалось выше, несколько задержало рост русского хлебного вывоза. Тем не менее роль «житницы» Россия все же сыграла. Уже в 1801 г. она вывезла почти 114 663 т пшеницы, в 1820 г. этот вывоз удвоился, а к 1840 г. почти утроился. Дальше дело пошло быстрее: в 1850 г. было вывезено 425 892 т, в 1850 г. — 487 980 т, в 1870 г. — 1 580 717 т. К концу XIX в. (1895 г.) вывоз русской пшеницы за границу достиг колоссальной цифры: 3 882 177 т. Конечно не все это вывозилось в Англию: русская пшеница в большом числе потреблялась и Францией, и Италией, и даже Германией (хотя в последнюю преимущественно шла русская рожь, вывоз которой уже в 1880 г. дошел до 327 609 т; в 1895 г. ржи вывозилось более 1 477 214 т). Но главной покупщицей долго оставалась Англия, ввозившая в Россию, в обмен на хлеб, произведения своей промышленности. Еще в 1876 г, английский ввоз в Россию оценивался в 150 млн. старых (до 1914 г.) русских рублей, а к этому времени ввоз в Россию иностранных товаров был уже обставлен многими затруднениями в угоду промышленному капиталу.
На первых порах этот последний должен был конечно сильно страдать от английской конкуренции. Но по стечению обстоятельств англичане же своей политикой и дали могучий толчок развитию промышленности. Борьба Англии и Франции за мировое первенство не окончилась Семилетней войной. В конце XVIII в. она вновь вспыхнула, когда Англия захотела воспользоваться французской революцией, чтобы окончательно раздавить свою соперницу. Она очень обманулась: на деле Франция от революции не ослабела, как ожидали англичане, а усилилась и стала быстро экономически расти. Французский промышленный капитализм, организовавшись в империю Наполеона Бонапарта, вступил с английским в борьбу за рынки, чего англичане уж никак не ожидали: раньше у них борьба с Францией шла больше из-за колоний и морской торговли. Англия стала организовывать против Франции одну коалицию (военный союз нескольких держав) за другой, причем Россия, на которую англичане смотрели почти как на свою колонию, была конечно в центре всех этих коалиций, но наполеоновская Франция держалась долго и упорно. Две первые коалиции (сначала Россия и Австрия, потом Россия и Пруссия) были разбиты вдребезги. Наполеон взял и Берлин и Вену, а Россию принудил заключить мир (в Тильзите в 1807 г.), по которому русский царь Александр I отказался от союза с Англией и заключил союз с Францией. Наполеон обязал его присоединиться к так называемой «континентальной блокаде», т. е. дать обязательство, которого Наполеон требовал от всех побежденных им государств, не торговать с Англией. Наполеон надеялся таким путем запереть для английских товаров весь континент Европы (отсюда и название континентальной блокады) и, так сказать, сварить англичан в собственном соку.
Россия вдруг оказалась без произведений английских фабрик, к которым так привыкло русское дворянство. Последнее было очень недовольно Тильзитским миром, все время глухо ворчало, угрожало исподтишка Александру участью его отца Павла I, убитого дворянами отчасти тоже за разрыв с Англией (в 1801 г., этот пример больше всего и ободрял англичан и подстрекал их к бесцеремонному использованию России). Дворянству и стоявшему за его спиной торговому капиталу, еще больше конечно недовольному прекращением английской торговли, в конце концов и удалось-таки добиться своего: в 1812 г. Россия вновь разорвала с Францией, наполеоновская армия после своего последнего успеха — взятия Москвы — замерзла в русских снегах, против Наполеона образовалась новая, последняя, самая страшная коалиция, и английский промышленный капитализм мог наконец торжествовать полную победу. Но она обошлась ему недешево: всех прежних позиций он вернуть себе не мог, и в числе утраченных оказалось именно его положение в России.
В то время как торговый капитал совсем повесил голову от Тильзитского мира (Александр I долго не решался опубликовать постыдный для него договор, и на петербургской бирже, пользуясь этим, уверяли, что никакого мира и вовсе не заключено), промышленный капитал точно живой водой спрыснули. Избавленные от английской конкуренции русские фабрики стали расти буквально, как грибы. Особенно бумагопрядильные и бумаготкацкие: хлопчатобумажные ткани были тогда новостью и привозились в Россию исключительно из Англии. В 1804 г. таких фабрик в России было 199, большею частью мелких, с 6½ тыс. рабочих и производством на 5 млн. руб., а 10 лет спустя, в 1814 г., фабрик было 423, рабочих на них 39 тыс., а производство увеличилось вшестеро, до 30 млн. Американский хлопок (другого тогда не было) стали ввозить в Россию в таком количестве, что она обогнала по этой части чуть не все европейские страны: еще в 1809 г. его ввезли только 204 т, а в 1811 г. ввезено было в Россию хлопка уже 3 787 т. В то время как все иностранные товары бешено дорожали, хлопок стал дешеветь, и цена его упала почти вдвое, — так много навезли. Иностранцы, слышавшие от всех «порядочных людей» жалобы на континентальную блокаду и видевшие в то же время это процветание, только руками разводили в недоумении. В самом разгаре блокады французский посланник доносил своему правительству, что хоть русские и жалуются на дороговизну предметов роскоши, на падение курса рубля, но промышленность в России развивается, основалось много суконных, шелковых, прядильных фабрик; богатые помещики выписывают иностранных рабочих, которые обучают русских рабочих. Открылись также свеклосахарные заводы, умножаются водочные заводы и т. д.
Когда был восстановлен союз с Англией, правительство под влиянием дворянства, продолжавшего вопить о дороговизне иностранных товаров, разрешило было, по-старому, почти свободный ввоз произведений английской промышленности. Но тут уже завопили фабриканты и так громко, что их пришлось услышать. Они подали Александру I записку, где прямо заявляли, что Англия для них хуже Наполеона, а свободный ввоз английских товаров хуже московского пожара 1812 г. Промышленный капитал был уже настолько силен, — во многих фабриках было заинтересовано и дворянство, притом очень крупное (кн. Юсупов например имел огромные суконные фабрики), — что с ним приходилось считаться. В 1822 г. были введены высокие пошлины на заграничные товары с целью «покровительства» отечественной промышленности. С тех пор эта «покровительственная» система никогда не оставлялась совсем русским правительством, временами только несколько ослабевая (так было между 1857 и 1877 гг., причины мы увидим ниже).
Ввоз английских товаров не прекратился окончательно, — кто мог покупать дорогое, держался все-таки английского, — но сократился чрезвычайно. До пошлин 1822 г. Англия ввозила ежегодно в Россию на 3 млн. ф. ст., а в 1831 г. она ввезла меньше чем на 2 млн., притом почти ⅔ этого ввоза составляли не готовые товары, а пряжа, которая должна была пойти на изготовление материй внутри России русскими же фабриками, т. е. служила опять-таки для конкуренции с англичанами. Русская же промышленность, за стеной таможенных пошлин, росла чрезвычайно быстро. В 1824—1826 гг. в Россию ввозилось, в среднем, в год 1 212 т хлопка и 5 520 т хлопчатобумажной пряжи, а в 1848—1850 гг. — уже более 20 475 т хлопка, но пряжи зато лишь около 4 600 т. Это огромное увеличение ввоза хлопка рядом с уменьшением ввоза пряжи показывало, насколько возросла самостоятельность русской текстильной промышленности. Прежде русский ситцевый фабрикант не мог обойтись без английской пряжи, теперь в России появляются свои прядильные фабрики и растут с такой же быстротой, как раньше ткацкие. В 1843 г. в России было 40 таких фабрик, и на них работало до 350 тыс. веретен, а в 1853 г. веретен в ходу было уже до одного миллиона. К концу столетия (1891 г.) Россия по количеству веретен занимала уже первое место в Европе после Англии (в Англии 44 млн. веретен, в России — 6 млн., во Франции — немного более 5, в Германии — 5, в Австрии — 2 и т. д.).
Быстрый рост русской промышленности стал обгонять рост нашего внутреннего рынка. Так как у крепостного крестьянина барин отбирал все «лишнее», то этот крестьянин был в сущности нищим. Какой же это был покупатель? Покупателем произведений русских фабрик было главным образом городское население, но оно росло чрезвычайно туго благодаря тому же крепостному праву, привязывавшему крестьянина к деревне. Городское население России в XVIII в. составляло только 4% всего населения, в первой половине XIX в. — немного более 6%. Простым выходом было бы опять-таки освобождение крестьян. Избавленный от барской эксплоатации, располагая своим заработком, крестьянин сразу превращался в «покупателя», — история русской промышленности после 1861 г. это и доказала. Но помещики и торговый капитал не хотели еще расставаться со своей жертвой. Цены на хлеб в то время перестали подниматься, помещик и купец, глядя на высокую заработную плату тогдашнего русского рабочего (получавшего действительно больше, чем германский рабочий тех дней), боялись, что эта заработная плата чересчур уменьшит их барыши. Им и в голову не приходило, что высокая заработная плата в России — опять-таки результат того же крепостного права: большая часть наемных рабочих были отпущенные по оброку крепостные, и в их заработной плате, кроме денег на их собственное содержание, заключался еще оброк, который они должны были заплатить своему барину. Фабрикант был в этом случае умнее и расчетливее своих предшественников по эксплоатации трудящегося человека, умнее купца и помещика. Фабрикант не боялся вольнонаемного рабочего, несмотря на его дороговизну. Уже в 1825 г, половина рабочих на наших фабриках были вольнонаемные. В 30-х годах фабрикант стал освобождать на волю и своих крепостных работников, и в 40-х годах большая половина этих так называемых «посессионных» мастеровых стала свободна. Но помещик не мог расстаться со своими страхами, и нужно было, чтобы история прижала его к стене.
Пока существовало крепостное право, внутренний рынок расширяться не мог: оставалось искать внешних. Прежде многим казалось, что империя Николая I, «Николая Палкина», с ее огромной армией, казармами, шпицрутенами, рекрутчиной, преклонением перед военным мундиром, господством военщины везде и всюду, — что эта империя есть такая противоположность буржуазии, какую только можно придумать. На самом деле казарма была необходимым дополнением к фабрике: Николай Палкин «вооруженною рукою пролагал российской торговле новые пути на Востоке», по свидетельству государственного совета этого царя. Вот для чего вся Россия была затянута в военный мундир! И недаром Николай с одинаковым усердием устраивал смотры своим солдатам и мануфактурные выставки русских товаров, открывал кадетские корпуса и технологические институты, ездил на маневры и на Нижегородскую ярмарку. Сначала дело у него шло успешно: две его первых войны, с Персией и Турцией кончились победами и таким миром, который широко открывал границы этих обеих отсталых стран русским товарам. Персидским рынком удалось совсем овладеть: русский фабрикант там царил, русский червонец был ходячей монетой, русские торговые обычаи — образцом; иностранцы — англичане, немцы — на каждом шагу слышали: «так делают русские, так принято в торговле с Россией».
Уже и это иностранцам — на первом месте тем же англичанам — не могло быть приятно. Закрытие границ самой Россией для большей части английских товаров должно было раздражать англичан еще более. А когда русские, не довольствуясь Турцией и Персией, стали пробираться в Среднюю Азию и Афганистан, к границам Индии, англичане совсем забеспокоились, и в воздухе запахло войной. Так как Николай действовал грубо и резко, не скрывал своих завоевательных планов, — явно было, что Россия собирается монополизировать (сделать своей исключительной собственностью) восточные рынки для своей промышленности, — то англичанам нетрудно было найти союзников. В восточной торговле вместе с ними были например заинтересованы и французы. К тому же и торговый капитал непрочь был воспользоваться услугами «потрясающей Стамбул и Тегеран десницы», как льстиво говорилось по адресу Николая I в одной купеческой речи. Торговля хлебом дунайских стран — Венгрии, Молдавии, Валахии — через румынские порты Нижнего Дуная — Браилов и Галац, — стесняла, видите ли, хлебную торговлю Одессы и Таганрога, делала ей конкуренцию. Этого никак нельзя было допустить, нужно было зажать в кулак и Нижний Дунай. Николай ходил в 1849 г. в Венгрию под предлогом усмирения тамошней революции, но не мог там остаться. А в 1853 г. русские войска заняли Молдавию и Валахию (теперешнюю Румынию). Это послужило поводом к войне с Турцией и перекинуло в лагерь противников России Австрию, заинтересованную в свободе дунайской торговли.
Турецкая война пошла сначала для Николая успешно: русский черноморский флот уничтожил турецкий флот при Синопе, русская армия перешла через Дунай. Николай мечтал о захвате Константинополя. Русский торговый и промышленный капитал, в союзе, готовились стать хозяевами всего Востока. Этого конечно ни Англия, ни Франция, ни Австрия стерпеть не могли. Английский и французский флоты вошли в Черное море, Австрия мобилизовала свою армию, Николай объявил войну англичанам и французам, но не решился сделать того же и по отношению к Австрии, — та осталась на положении «вооруженного нейтралитета». Тем не менее военные действия русской армии за Дунаем должны были прекратиться: имея австрийцев в тылу, итти вперед было опасно. На море русский флот должен был везде отступить перед англо-французским, который был несравненно сильнее и лучше русского (был большею частью паровой, а наш — парусный). Англичане и французы высадились на русских берегах в Крыму, и после одиннадцатимесячной осады взяли Севастополь, главную русскую военную гавань на Черном море, стоянку черноморского флота, который был при этом весь потоплен.
Николай не перенес неудачи и отравился, а его сын и наследник Александр II должен был заключить мир (Парижский, в 1856 г.), по которому Россия потеряла право держать флот на Черном море. Русский капитализм должен был отказаться от надежды стать хозяином в Турции. Поиски внешнего рынка кончились крахом: приходилось волей-неволей расширять внутренний. К этому времени и значительная часть помещиков (хотя и не большинство) рассталась со своими страхами перед вольным рабочим. Дворянские публицисты даже стали высчитывать, насколько вольнонаемный труд будет выгоднее барщины. Цены на хлеб в Западной Европе в конце 40-х годов снова «окрепли», и торговый капитал, облизываясь, мечтал о том, какие огромные массы пшеницы понесутся по вновь построенным железным дорогам из самых глухих черноземных губерний к портам Балтийского и Черного морей. Проект постройки железнодорожной сети возник еще в 30-х годах, но его затормозил именно промышленный капитал, имевший при дворе Николая могущественного защитника в лице министра финансов Канкрина. Последний под разными нелепыми предлогами, — будто железные дороги разовьют в населении бродяжничество и т. п., — мешал их постройке: на деле промышленный капитал боялся, что по железным дорогам иностранным товарам слишком легко будет проникать внутрь России. Теперь, когда все равно пришлось сдаваться и в этой области, — в 1857 г. пришлось понизить таможенные пошлины в угоду Англии и Франции, — и это соображение отпало; словом, сопротивление уничтожению крепостного права было теперь несравненно слабее, чем за 20 лет раньше. А сопротивление крестьян крепостному праву все усиливалось, напоминая о пугачевщине (см. ниже). Число крестьянских волнений с 1842 по 1848 г. увеличилось в 5 раз. В конце 50-х годов, перед самым «освобождением», волнениями были охвачены 25 губерний — половина всех губерний тогдашней России.
Было бы конечно очень наивно думать, что торговый капитал и его союзник, барин-крепостник, сдадутся совсем и смиренно падут к ногам русской промышленности. В сделке, которую буржуазная история украсила громким титулом «великой реформы 19 февраля» (в этот день, 19 февраля 1861 г. по старому стилю, был подписан манифест об освобождении крестьян, но опубликован он был только 5 марта: 19 февраля пришлось на масленице, и боялись, что освобожденный народ перепьется и «взбунтуется» — таковы были представления «освободителей» об освобожденных!), старым господам досталась конечно львиная доля, а промышленная буржуазия получила лишь столько, сколько ей было совершенно необходимо и даже несколько меньше и этого. Прежде всего торговый капитал сохранил все же мелкого самостоятельного производителя, к которому привык; крестьянин был освобожден с землей и прикреплен к этой земле: он не смел уйти из деревни без согласия «мира», а так как население деревни было связано круговой порукой в деле уплаты податей (очень увеличившихся после 19 февраля, как сейчас увидим), то ему был весь интерес крестьянина не выпускать, ибо тогда каждому из оставшихся проходилось платить больше. Об этом «освобождении с землей» кричали тогда как о величайшем благодеянии для крестьян, и этот обман соблазнил иных, даже очень умных, но неопытных в экономических вопросах людей, — например знаменитого писателя Герцена (об этом еще придется говорить ниже). На самом деле и освобождения-то почти никакого не было: привязанный к своему жалкому клочку земли крестьянин остался под властью дворянства в лице мирового посредника, по приказанию которого волостной «суд», всецело от посредника зависевший, мог и выпороть «освобожденного» розгами, как и во времена крепостного права.
А главное — сохранилась та машина, которая выжимала из крестьянина «прибавочный продукт», только в усовершенствованном виде. Прежде каждый отдельный помещик выжимал этот продукт из крестьянина барщиной, либо оброком, теперь это стало делать все дворянское государство при помощи податей. Начать с того, что помещик конечно не думал отпускать крестьянина даром. Хотя на всех перекрестках кричали, что за личность крестьянина никакого вознаграждения барину не полагается, но и в этом, как во всем другом, «великая реформа» лгала. На самом деле помещики получили с крестьян более 800 млн. руб. (рубли 1861 г, были в полтора раза крупнее рублей 1914 г.) под видом выкупа за ту же землю, которая лежала под крестьянскими наделами. Земля эта искони обрабатывалась крестьянами, помещик никогда ею не пользовался, для него она была лишь средством содержания крепостных рабочих рук. Совершенно ясно, что плата за землю была именно выкупом этих сельских рабочих рук. Для еще большей ясности земля эта была оценена гораздо выше ее действительной стоимости: стоила она тогда, по тогдашним ценам, 648 млн, руб., а заплатить за нее должны были крестьяне 867 млн. Помещики получили эти деньги сразу от правительства, а крестьяне должны были расплатиться с правительством в рассрочку; это и были знаменитые выкупные платежи. Само правительство признавалось, что они были выше дохода с земли, в особенности в нечерноземной полосе: в Московской например губернии (теперь — области) гектар земли, «уступленной» крестьянину, стоил 23 р. 83 к., а заплатить за нее должен был крестьянин 43 руб. Местами (на севере, в Олонецкой губернии, теперешней Карельской АССР) выкупные платежи были вчетверо и впятеро выше дохода с крестьянского надела. Но кроме выкупных после «освобождения» была увеличена подушная подать, да содержание созданных после «великой реформы» земских учреждений тоже легло почти исключительно на крестьянские плечи.
В итоге через 15 лет после освобождения крестьянин платил казне самое меньшее на 20% больше дохода со всей земли, а очень часто в два и даже в три почти раза больше (до 270%). Иными словами, на одну уплату податей крестьянин должен был продать весь свой хлеб да еще приработать на стороне. Подати выжимали из него прибавочный продукт не менее успешно, чем оброк и барщина. Вот в чем был секрет знаменитого «освобождения крестьянина с землей».
Но ограбленный «великой реформой 19 февраля» крестьянин все же не стал пролетарием. Пролетарий — вольный работник, который идет туда, где есть спрос на его труд, а крестьянин оставался прикрепленным к своей деревне и отданным под опеку дворянской полиции в лице мирового посредника (позже — земского начальника). «Резервная армия труда», необходимая для промышленного капитализма, не была создана у нас сразу с падением крепостного права, а должна была складываться медленно и с трудом, вопреки тем условиям, при которых произошло это падение. В то же время ограбленный крестьянин далеко не сразу стал тем выгодным покупателем, который русским фабрикам, особенно текстильным, был нужен. В первые годы после освобождения наша промышленность пошла даже назад, а не вперед. Но с течением времени дело выравнялось и здесь. Одно предсказание дворянских публицистов, проповедывавших реформу перед 1861 г., оправдалось вполне: вольный труд оказался несравненно производительнее крепостного. До освобождения (в конце 40-х годов) урожай четырех главных хлебов (пшеницы, ржи, ячменя и овса) давал в России только 436 613—438 712 тыс. ц, после освобождения, в 70-х годах, — более 629 730 тыс. ц. Этот подъем производительности земледельческого хозяйства постепенно поднял и покупательную способность народной массы. После небольшой заминки промышленность, особенно текстильная, быстро пошла вперед. В 1861 г. все наши текстильные фабрики переработали с небольшим 30 951 т хлопка, а в 1881 г. они переработали уже 147 494 т, в 1891 г. — 171 994 т, в 1901 г. — более 262 088 т (высшей точки они достигли в 1910 г., когда было переработано ими 350 371 т хлопка). В то же время перед освобождением крестьян Россия имела менее 1 066 км железной дороги, а к началу 70-х годов у нас было уже более 10 668 км железных дорог, к началу 80-х — более 22 403 км, к началу 90-х — до 28 803 км. А параллельно с ростом железнодорожной сети росла и русская металлургическая промышленность (поставлявшая для этих дорог главным образом рельсы; паровозы и пр. еще долго покупали преимущественно за границей). В 1861 г. у нас было выплавлено менее 327 610 т чугуна, в 1891 г. — уже 992 210 т, а в 1901 г. — уже 2 833 825 т. В этом году наша металлургия обогнала уже некоторые большие западноевропейские страны, например Францию, как за десять лет перед этим Россия обогнала Францию в области бумагопрядильного производства.
В XX в. Россия вступила уже вполне определенно и бесспорно как страна развитого промышленного капитализма.
Крепостническое государство
Рост накопления; царская семья, ее приближенные: «фавориты» и царские духовники. Краткий очерк истории семьи «Романовых». Петр, Екатерина I, Анна и Бирон, Елизавета Петровна, Петр III, Екатерина II. Внешняя политика Екатерины II, разделы Польши; экономический смысл их. Павел; его внутренняя и внешняя политика; столкновение с дворянством и гибель. Александр I, «священный союз» и военные поселения; захват «царства Польского». Николай I, двойственность его политики, заботы об образовании и цензура; «секретные комитеты» и законы об «обязанных» крестьянах. Экономические условия этой двойственности; лицемерие Николая и дворянского общества его времени как его последствие. Политические последствия крестьянской реформы; трещина в крепостническом государстве; характеристика этого последнего; власть помещика. Варварские наказания, пытка, кнут. Канцелярская тайна. Чиновничество; его происхождение в России; его организация. «Табель о рангах», его власть. Реформа и борьба со взяткой; «новый суд», почему он был выгоднее всего для буржуазии. Земская реформа; ее классовый характер; земские налоги; приниженная политическая роль земства.
Несмотря на торжество промышленного капитализма, устройство государства до конца XIX в. в России оставалось таким, каким оно сложилось к началу XVIII в.
Царь перестал быть «первым купцом своего государства», и при царском дворе не разговаривали больше о сале и пеньке, а вели обыкновенные придворные разговоры; но «Романовы»13, тем не менее остались великими накопителями богатств. Своих капиталов они конечно не объявляли, но упорная молва приписывала им к концу XIX столетия 700 млн. руб. (золотых) одними чистыми деньгами Достоверно известно, что в 80-х годах Александр III перевел из одного западноевропейского банка в другой 300 млн. («Романовы» все свои деньги держали конечно в заграничных банках — для безопасности). Кроме того царской семье принадлежало колоссальное недвижимое имущество, так называемые «удельные» и «кабинетские» имения: тут были и золотые прииски, и заводы и виноградники и т. д. и т. д. всего больше чем на миллиард даже тогдашних рублей. «Первый купец своего государства» превратился в первого миллиардера вселенной.
Его приближенные были первыми богачами в России, да не из последних и во всем мире. Крестьянские оброки и барщина проживались лет 100—150 назад преимущественно в Париже, и там слова «русские бояре» обратились в пословицу. Кроме разве Англии и Голландии, уже тогда грабивших огромные колонии, вряд ли в Европе были более крупные состояния, чем в России. Самые старые из них восходят еще к допетровскому времени, к XVII в. Строгоновы уже тогда были миллионерами: при Петре они имели 120 тыс. душ крепостных крестьян; так как считались только мужчины, то это означало четверть миллиона населения, вообще — целое государство; при Петре самым богатым человеком сделался его фаворит14 «Алексашка» Меньшиков, сын мелкого ремесленника, сделавшийся генералиссимусом русской армии, светлейшим князем и «герцогом ижорским». У него считали до 90 тыс. душ крестьян и кроме того на 14 млн. (тогдашних) рублей денег и драгоценностей. При Елизавете Петровне семья ее фаворита — Разумовские — имела до 120 тыс. душ. Два царствования спустя, при Екатерине II, состояние главного ее фаворита — Потемкина — оценивалось в 50 млн. руб. (тогдашних). Потомство этой Екатерины от ее первого, по времени, фаворита Орлова — графы Бобринские, до последнего времени принадлежало к самым богатым людям в России. Карманы были набиты не только у тех, кто услаждал царское тело, но и у тех, кто заботился о царской душе, хотя те получали и поменьше. Царские духовники были все богатые люди: например у Дубянского — духовника не только последней, но и развратнейшей из Романовых, Елизаветы Петровны, — было 8 тыс. душ.
Нужно сказать, что и работы у царских духовников было немало. Разве только в уголовном отделении каторжной тюрьмы можно было найти на человеке столько грехов, сколько несли на себе «благочестивейшие, самодержавнейшие» российские императоры. Часто темные и невежественные (не все царицы XVIII в. были вполне грамотные), окруженные толпой жадных до наживы холопов, сами жадные до власти и денег, они не знали удержу. Всякое их слово было законом, перечить никто не смел. Старая, доромановская Русь знала обычаи, которые были обязательны для царя; торговый капитал, вырвав эти обычаи с корнем, помнил один завет: «не обманешь — не продашь». Ложь и обман составляли суть тогдашней торговли, ложь и обман были сутью русского «высшего» общества XVIII и начала XIX вв. Порядочные люди, даже из дворян, бежали от двора, как от чумы. Петр, прозванный льстивыми историками «великим», запер жену в монастырь, чтобы жениться на Екатерине, которая раньше была горничной одного пастора (лютеранского священника) в Эстонии. Своего сына Алексея он собственноручно пытал, а потом велел тайно казнить в каземате Петропавловской крепости. Как он усмирял мятежи, мы уже говорили. Он умер (1725 г.) от последствий сифилиса, заразив предварительно и свою вторую жену, которая пережила его только на два года. Трудно впрочем наверное сказать, что было причиной ее преждевременной смерти — сифилис или алкоголизм: дорвавшись до царского престола, эта бывшая горничная, не умевшая подписать своего имени, проводила за бутылкой весь день и большую часть ночи. Сменивший ее внук Петра (сын казненного им царевича Алексея) умер от оспы 15 лет, не успев поэтому совершить ни одного преступления. Его преемница, племянница Петра, Анна приехала с готовым штатом придворных из Курляндии, где она вдовствовала после мужа, курляндского герцога, и привезла с собою иноземного фаворита, некоего Бирона, из конюхов возведенного сначала в графы, а потом, когда Анна стала императрицей, и в курляндские герцоги. Он и его товарищи грабили Россию, как завоеванную страну. Никогда подати не взыскивались с такой жестокостью: недоимщиков ставили на «правеж», т. е. били палками, пока не уплатит, не лучше чем при Грозном. Понятие «бироновщина» на долгие поколения стало пугалом. В то же время, по рассказу английского посла (англичане зорко следили за тем, что делалось в России, и по понятной причине), «нельзя было вообразить себе, до какого великолепия русский двор дошел в настоящее царствование, несмотря на то, что в казне нет ни гроша, а потому никому ничего не платят. Все мысли ее величества отданы удовольствиям и заботе о том, какими бы богатствами и почестями осыпать графа Бирона».
Анна назначила своим наследником маленького племянника Ивана Антоновича, назначила раньше даже, чем он родился. Но бироновская шайка передралась тотчас же после ее смерти. Воспользовавшись этим, дочь Петра Елизавета при помощи роты гвардейских солдат низвергла маленького императора, ползавшего еще на четвереньках, и воцарилась сама. Но раньше, не надеясь что дело обойдется так просто, она заручилась союзом с Францией и Швецией; последняя тогда воевала с Россией, и Елизавета, за помощь, обещалась отдать шведам то, что отнял у них Петр. Когда помощь шведов не понадобилась, Елизавета без церемонии обманула их. Это была, как мы уже сказали, развратнейшая из Романовых. Ее «фаворитам» счета не было, и кто только ни побывал на этой «должности»: от французского посла Шетарли до учеников кадетского корпуса. Главным был придворный певчий из украинцев — Разумовский. Своих придворных дам она приказывала сечь кнутом на площади и вырывать у них языки за непочтительные отзывы о ее величестве. У нее было 15 тыс. платьев, а когда она умерла, в казне не было ни одного серебряного рубля; войскам жалованье платила медной монетой, да и то перелив в нее пушки.
Елизавета тоже оставила престол племяннику Петру Голштинскому, который стал после ее смерти императором Петром III. Но он усидел лишь несколько месяцев. Это был ничтожный пьяный человек, с замашками унтер-офицера. У него была жена, чрезвычайно хитрая и честолюбивая интриганка из нищих немецких принцесс, которую подыскала племяннику в жены Елизавета, надеясь на ее послушание и смирение. Она действительно притворялась скромной и преданной, торговала тем временем русскими военными секретами (во время Семилетней войны) да, кроме Елизаветы, обманывала и своего мужа, подарив ему наследника, в рождении которого он был совершенно неповинен. После отца ее ребенка при ней сменилось еще несколько фаворитов. Когда умерла Елизавета, при ней в этой должности состоял ловкий и смелый гвардейский офицер Орлов, имевший в гвардии огромные связи и огромное влияние. Петр III поссорился как голштинский герцог с Данией и вздумал воспользоваться своим положеннем как русского императора, чтобы отомстить соседу. Но русская гвардия вовсе не желала проливать кровь за голштинские интересы; Орловы (их в гвардии была целая семья) этим воспользовались. Петр спьяну еще и не разобрал, в чем дело, как был уже свергнут и арестован, а его жена стала императрицей Екатериной II (первой была упомянутая выше жена Петра).
Свергнутый Петр был тотчас же убит в Ропше. У Орловых могли найтись подражатели, от неудобного «претендента» (соперника) надо было избавиться. Насколько Екатерина была предусмотрительна, видно из того, что даже через 15 лет простой донской казак, приняв имя Петра III, смог взбунтовать половину России (см. ниже о Пугачеве). Но сейчас же пришлось вспомнить о друтом претенденте: еще жив был в Шлисссльбурге свергнутый Елизаветой несчастный Иван Антонович, выросший в тюрьме. Один гвардейский офицер Мирович вздумал разыграть роль Орлова по отношению к нему. Иван немедленно же был убит, а Мировича схватили и казнили. Вступив на престол через несколько трупов, — причем одним из них был труп ее мужа, — Екатерина начала «блестящее» царствование. Она была умнее и образованнее всех своих предшественниц, переписывалась с великими европейскими учеными и писателями того времени (Вольтером, Дидро), старалась прослыть покровительницей просвещения и делала это довольно удачно. Но по части разврата она чуть ли не обогнала самое Елизавету. У ней бывало сразу по нескольку фаворитов, один главный, другие второстепенные. Когда главным был Потемкин, второстепенных он сам и выбирал. Она умерла 67 лет, и до последних дней при ней состоял молодой офицер Зубов. Перед смертью она хотела лишить престола своего сына Павла, которого она ненавидела и который не терпел ее, но не успела этого сделать: умерла скоропостижно.
Екатерина II умерла, окруженная величайшим уважением дворянско-буржуазного общества, и память о «веке Екатерины» свято этим обществом хранилась. Имена городов — Екатеринослава (теперь Днепропетровск), Екатеринодара {теперь Краснодар), названия учебных заведений (Екатерининский институт), памятники Екатерине в Ленинграде и других местах, еще почему-то стоящие, — все это долго о ней напоминало. За что же досталась такая слава развратной и преступной женщине? Конечно не за то, что она умела читать французские книжки и разговаривать с писателями. Участь царей определялась не их личными свойствами, а тем, нужна ли была и полезна ли была их деятельность тем силам, которые создали капиталистически-крепостническое государство. Мы уже видели, что Екатерина, завоевав северные берега Черного моря, открыла русской пшенице путь в Западную Европу, дала огромный толчок вперед помещичьему хозяйству черноземных губерний. Но этим ее заслуги перед русским торговым капиталом не кончились. Она объединила в границах одного государства всю Восточно-европейскую равнину, от Балтийского до Черного моря, приняв участие в так называемых разделах Польши.
Когда-то, в XVI в., при Иване Грозном, Польша была соперницей Москвы, держала в руках весь бассейн Днепра и прогнала московские армии с берегов Балтийского моря. Казацкая революция XVII в. нанесла ей первый удар: Днепр перешел в руки Москвы, захватившей Киев. Петр взял Ригу, и другой выход из восточных областей польско-литовского государства — Западная Двина — также оказался в русских руках. После этого эти восточные области (Литва, Белоруссия и оставшаяся за Польшей часть Украины) экономически зависели не от Варшавы, а от Москвы и от Петербурга; не забудем, что это был век торгового капитала, когда торговые пути имели решающее значение.
Переход всех этих областей под политическую власть наследников Петра был только вопросом времени. Но не только восточные, а и западные области Польши были почти в таком же зависимом положении, только не от России, а от Пруссии: мы помним, что и оттуда выхода к морю не было иначе, как через чужие гавани — Данциг и Кёнигсберг. Первый был на бумаге польским, на деле это был немецкий город, «вольный» (т. е. самостоятельная республика) и больше тянущий конечно к Пруссии, а второй и прямо принадлежал пруссакам.
Польское дворянство сознавало эту свою зависимость от соседей, которые с начала XVIII в. были сильнее Польши. Польский король был тогда не наследственный — его выбирал дворянский сейм; сначала, чтобы найти себе опору против Пруссии, выбирали курфюрстов (князей) Саксонских, самых сильных государей в Восточной Германии после прусского короля. Когда во время Семилетней войны Саксония была разгромлена пруссаками, бросились к России и выбрали Станислава Понятовского, одного из фаворитов Екатерины II. Но личная близость польского короля к русской царице не помогла. Когда Пруссия предложила Екатерине поделить Польшу, Екатерина охотно пошла на этот план: слишком уж было нелепо упустить случай объединить в руках русского торгового капитала всю восточную половину Европы. Население восточных областей Польши было русское, польскими там были только помещики и чиновники, которых русское начальство на первое время не тронуло (конфисковав однако имения тех, кто сопротивлялся России; из этих имений получали свое приданое екатерининские фавориты), — словом, раздел тут не встретил сильного противодействия, страна сдалась почти без боя. Иначе дело пошло на Западе, где население было сплошь польское. Там пруссаки и помогавшие им русские наткнулись на ожесточенное сопротивление. Это повело к новым войнам и новым разделам, пока (в 1795 г., а начались разделы в 1772 г., поэтому, когда хотят определить Польшу до разделов, говорят о границе 1772 г.) польское королевство вовсе не перестало существовать как самостоятельное государство. Русскими войсками совершено было тут много жестокостей; особенной свирепостью отличался штурм Праги (предместья Варшавы на правом берегу Вислы). С тех пор началась ненависть поляков к русским. Но выиграла от этих разделов больше Пруссия, которой окончательно достался Данциг — досталась и польская столица Варшава, — и Австрия, получившая Галицию. Россия же только прибавила к украинским и белорусским губерниям Курляндию, до которой она, как мы видели, давно добиралась.
Если прибавить ко всему этому, что Екатерина и внутри империи ревностно распространяла и в ширину и в глубину крепостное право, сделала власть помещиков почти неограниченной, запретив принимать жалобы на них от крепостных, ввела крепостное право в украинских губерниях, где раньше зависимость крестьян от помещиков была не так велика, как в Великороссии, наконец подавила чрезвычайно опасное для помещиков пугачевское восстание (см. об этом ниже), мы поймем, почему дворянство и купцы ее любили, несмотря на все ее грехи. И мы поймем также судьбу ее сына. Павел Петрович не терпел своей матери, ему очень не нравилось, что придворное, помещичье общество ее любило, и он терпеть не мог помещиков и придворных Екатерины. Он был душевно-больной человек, страдал бредом преследования, ему везде мерещились заговоры и революции (как на грех, это было именно во время Великой французской революции, до холодного пота напугавшей всех государей Европы); естественно, что он видел заговорщиков и революционеров в тех, кого он терпеть не мог. Он тысячами выгонял офицеров со службы, ссылал сотнями в Сибирь «подозрительных» дворян, восстановил телесное наказание дворян, отмененное Екатериной, запрещал даже употреблять слова, которые казались ему революционными. Так он не выносил слова «представители» и выгнал однажды из своей коляски придворного, который осмелился произнести это слово. Было строго запрещено одеваться по французской моде, потому что во Франции была революция. Под конец своей жизни он построил себе посреди Петербурга укрепленный замок, окруженный рвом, и жил там, как в осажденной крепости.
Все это не помешало ему подвергнуться той же участи, какую испытал Петр III: он был убит в этом своем замке гвардейскими офицерами (11 марта 1801 г.). Но эта участь постигла его не за его сумасбродства: его младший сын Николай I был, как увидим, немногим менее жесток, а на его жизнь никто из придворных и не думал покушаться. Но Павел, ко всему прочему, вел политику, вредную для интересов дворянства и торгового капитала. То было время начала хлебной заграничной торговли и чудовищного развития барщины: помещик старался выжать из крепостного крестьянина как можно больше «прибавочного продукта». Павел вздумал ограничить барщину, издал указ, запрещающий принуждать крепостных работать больше 3 дней в неделю. Раздел Польши, мы видели, был выгоден торговому капиталу: Павел начал покровительствовать полякам, освободил сидевшего в заключении героя последней польской войны Костюшку, а генерала, взявшего Прагу, Суворова, выгнал в отставку. Все это он делал без всякого расчета, просто по своей взбалмошности, но всем этим он отталкивал от себя правящие классы русского общества. Но окончательно возбудила против него эти классы его внешняя политика. Сначала он смирно шел на поводу у Англии, в союзе с ней воевал против революционной Франции: это было приятно ему, потому что он боялся революции, и привычно для русского дворянства, которое экономически было тесно связано именно с Англией (см. предыдущую главу). Война шла в общем удачно. Суворов, которого для этого пришлось взять опять на службу, одержал несколько побед, но вдруг Павел, по чисто личным причинам, поссорился со своей союзницей и променял английский союз на французский. Русские гавани были закрыты для английских кораблей, а с Францией начались сношения. Это так возмутило высшее русское общество, что заговор сложился, можно сказать, сам собою, причем во главе его стал родной сын Павла Александр, любимый внук Екатерины, которого поэтому его отец очень не любил.
И этот царь Александр I (прозванный льстецами «благословенным») вступил на престол через труп, притом через труп родного отца. После сыноубийцы и мужеубийцы на русском троне должен был оказаться и отцеубийца. Напуганный примером отца Александр держался английского союза, пока только можно было. В союз с Францией его загнала горькая необходимость, и он поспешил от него отделаться, как только представилась возможность (см. выше). Дворянству он всячески льстил, всячески за ним ухаживал, особенно до победы над Наполеоном, которая сделала его самостоятельнее. Вообще в первую половину своего царствования он старался подражать Екатерине, между прочим и в покровительстве просвещению (при нем было основано несколько университетов — в Петербурге, Харькове и Казани; первый в России университет — Московский — был основан еще при Елизавете Петровне).
Блестящие победы (русская армия дважды, в 1814 и 1815 гг., вступала в Париж) вкружили ему голову. Он стал смотреть на себя как на главу всех европейских государей, образовал «священный союз», который современники правильно назвали «союзом лицемерия и тиранства»; он будто бы должен был содействовать поддержанию всеобщего мира, а на деле был полицейским орудием для борьбы с революцией. Все время Александр посвящал своей армии, все более и более превращаясь в «венчанного солдата», как назвал его Пушкин. Во главе государства он поставил настоящего, не венчанного, солдата — Аракчеева. Вместе с Аракчеевым он придумывал знаменитые «военные поселения», сделав поголовно наследственными солдатами несколько сотен тысяч государственных (не крепостных) крестьян. Это должно было сразу и удешевить армию, так как солдаты-крестьяне сами себя содержали, и создать особое военное сословие, отрезанное от всего остального общества и всегда находящееся в распоряжении царя против всех его врагов — внешних и внутренних. Крестьяне не желали итти в эту военную каторгу, сопротивлялись; сопротивление было подавляемо самыми жестокими мерами: тысячи крестьян были перепороты, сотни засечены до-смерти. По этому случаю Александр произнес свои знаменитые слова: «военные поселения будут, хотя бы пришлось уложить трупами всю дорогу от Петербурга до Чудова» (в теперешней Ленинградской области, — там начиналась полоса военных поселений).
Та же забота о первенстве в Европе привела Александра и к дальнейшим захватам на Западе. После победы над Наполеоном он потребовал себе как награды той части Польши, которая по разделам отошла к Пруссии, а Наполеоном, когда он в 1806 г. разгромил пруссаков, была превращена в самостоятельное «герцогство Варшавское» (из вежливости именно к Александру Наполеон не восстановил названия «королевства Польского»). В противоположность завоеваниям Екатерины II, эта часть Польши (среднее течение Вислы) экономически России совсем не была нужна. Напротив, она для развития промышленного капитализма в России была даже стеснительна: более развитая польская промышленность забивала великорусскую, и чуть не в конце XIX в. московские и владимирские фабриканты с воплями требовали, чтобы их оградили от конкуренции лодзинских фабрик. Но она была нужна Александру стратегически (с военной точки зрения). Врезываясь клином в Германию, ставя русскую армию на несколько переходов от Берлина и Вены, «царство Польское» делало русского императора господином всей средней Европы, а прусского короля и австрийского императора ставило от него в зависимость. Оттого Александр старался возможно прочнее усесться на Висле и всячески подлаживался к полякам, как раньше к русскому дворянству. «Герцогство Варшавское» не превратилось в несколько русских губерний, а стало особым царством (на иностранном языке это переводили «королевством»), со своим особым управлением, особым войском, только государь у этого особого царства и старого русского царства был один — Александр. Для того чтобы еще больше привязать к себе своих новых подданных, Александр дал «царству Польскому» конституцию, т. е. согласился на ограничение своей власти сеймом. Ограничение конечно осталось на бумаге, а на деле Александр нарушал польскую конституцию ежеминутно, но прошло довольно много времени, прежде чем поляки в этом разобрались, а пока что власть нового «короля» успела пустить глубокие корни. Притом до такого безобразия, как в России, произвол в царстве Польском все же никогда не доходил при Александре; сравнял польские и русские порядки только его преемник Николай I.
Заботы Александра об его власти над Европой сильно раздражали русское дворянство и буржуазию. Раздражение особенно усилилось благодаря польской политике Александра. Стали говорить, что он влюблен в Польшу, а Россию ненавидит. Даже купцы в петербургском Гостином ряду толковали, что уж если Польше дали конституцию, надо ее дать и России. Среди руского офицерства было такое озлобление, что поговаривали об убийстве Александра. Это много помогло образованию в последние годы его царствования военного заговора, известного под именем «заговора декабристов» потому, что он разразился 14 декабря 1825 г., но начался он в 1821 г., а подготовляться стал еще раньше, с 1816—1817 гг.15. Александр не дожил до открытой вспышки заговора, он умер 19 ноября 1825 г.
Его наследником стал его младший брат, Николай Павлович, которого мы отчасти уже знаем. Он понял ошибку Александра и повернул внешнюю политику в том направлении, в каком нужно было русскому промышленному и торговому капиталу: стал «вооруженною рукою пролагать для русской торговли пути на Востоке», Польшу сравнял с Россией, воспользовавшись неудачной польской революцией 1830—1831 гг., а в дела Западной Европы остерегался вмешиваться, хотя у него очень руки чесались раздавить и французскую революцию 1830 г. (так называемую «июльскую», низвергнувшую во Франции господство земельной аристократии, водворившейся там после падения Наполеона, и поставившую у власти крупных фабрикантов и банкиров: их управление привело к новой революции 1848 г.). Военные поселения он также не распространял дальше и Аракчеева уволил, но аракчеевские порядки сохранились во всей неприкосновенности.
Николаевское царствование было промежуточным царствованием. Промышленный капитал уже был налицо и боролся за власть с торговым, но последний пока был настолько силен, что не шел ни на одну явную уступку, стараясь закупить своего соперника тайными поблажками. Наиболее откровенным способом подкупа была внешняя политика, о которой уже говорилось. Но промышленному капиталу нужны были не только новые рынки, ему нужен был, во-первых, свободный рабочий, а, во-вторых, ему нужен был «грамотей-десятник», нужна была интеллигенция, чтобы управлять этим рабочим, организовывать промышленность и руководить ею. При Николае был основан технологический институт, возникли «реальные» гимназии, где основой преподавания были математика, физика, естественные науки, коммерческие училища; были попытки улучшить университеты, подготовляя преподавателей для них в заграничных университетах; это отчасти и удалось. Сороковые годы были блестящим временем для Московского университета. И рядом с с этим главное место отводилось классическим гимназиям, где в основу были пложены никому не нужные древние языки, главным образом латинский. Из учеников старались воспитать исправных чиновников (для чего в старших классах преподавалось законоведение) и внушить им преданность «православию, самодержавию и народности». Выучившихся в заграничных университетах профессоров держали под строгим надзором; разрешение прочесть самую невинную публичную лекцию об Александре Македонском, о Тамерлане давалось с величайшим трудом, почему разумеется всякая такая лекция становилась чуть не революционным событием. Напечатать ничего нельзя было без разрешения цензуры, что заставляло писателей прибегать к «эзоповскому» языку, а читателей учило понимать с полуслова и читать между строк. Писалась статья об австрийском министре финансов Бруке, а все знали, что речь идет о русском министре финансов Броке. Нельзя было разумеется и подумать напечатать что бы то ни было об освобождении крестьян, нельзя было даже назвать прямо крепостное право: вместо него употреблялось выражение «обязательная рента», а статья озаглавливалась «О причинах колебаний цен на хлеб в России». Все знали, что в ней говорится именно о крепостном праве и ни о чем больше.
Около крепостного права всего больше хлопотал и Николай I, но хлопотал тайком, пуще всего боясь, как бы это не огласилось и не стало известно, боже сохрани, прежде всего помещикам, а затем самим крестьянам. С первого же года своего царствования, 1826 г., он созывает один комитет по крестьянскому вопросу за другим, и все эти комитеты были секретные. В своем кабинете он украдкой показывал своим приближенным шкап: «Здесь документы, — говорил он, — с которыми я поведу процесс против рабства». Но дальше его приближенных — и то самих доверенных — никто этого шкапа не видел. Только раз он решился поговорить об этом вопросе «келейно» со смоленскими помещиками, но, наткнувшись на сопротивление, струсил и не настаивал. Вообще своим характером этот «железный» государь, «царь-рыцарь», очень напоминал пословицу — «молодец среди овец, а на молодца и сам овца». Из его хлопот по крестьянскому делу ничего разумеется не вышло, вышел только закон об «обязанных» крестьянах, позволявший помещикам не освобождать крестьян совершенно, а только отказываться от права на их личность. «Обязанные» крестьяне не могли быть продаваемы поштучно, как скот, нельзя было менять их на собак, по произволу брать во двор и т. д., но они попрежнему должны были работать на барина, платить ему оброк, то и другое только в определенном размере (определенном самим помещиком). Словом, всякий не спившийся с ума барин делал именно то самое, что ему позволял этот закон: можно спросить, кто захотел бы таскаться по канцеляриям, чтобы на бумаге закрепить то, что и так ему никто делать не мешал? Это было все равно что издать закон, разрешающий ходить ногами, есть ртом и т. д. Немудрено, что желающих воспользоваться «благами» нового закона почти не нашлось, только некоторые придворные Николая, из холопства, перевели своих крестьян в обязанные; крестьяне остались к этому благодеянию совершенно равнодушны.
Спрашивается: почему же Николай топтался на месте в этом вопросе важность которого он понимал? Конечно не только потому, что у него характера нехватало. Мы видим, что там, где хозяйственные условия требовали освобождения, как это было с крепостными мастеровыми на фабриках, освобождение и совершилось без всяких затруднений и без обсуждения вопроса семьдесят семь раз в секретных комитетах. Не характер Николая определял положение, а положение определяло характер и его самого и всего окружавшего его общества. Промежуточное положение, борьба между новым, которое стучалось в дверь, и старым, которое упорно не хотело отмирать, всех «властителей» тех дней делало промежуточными существами, которые думали и говорили одно, а делали другое, что приводило к страшному развитию в тогдашнем высшем обществе лицемерия.
Лицемерие пропитывало все николаевское общество сверху донизу. Лицемерие самого Николая воплотилось всецело в одном факте; когда в Сибири поймали шайку разбойников, долго наводившую ужас на целую губернию, губернатор предложил их казнить. Николай написал на донесении губернатора: «В России, слава богу, нет смертной казни, и не мне ее восстановлять, а дать каждому из разбойников по 12 тыс. палок». Здесь все было ложью. Во-первых, смертная казнь в России по приговору военных, чрезвычайных и т. д. судов существовала, и Николай начал свое царствование с подписания смертного приговора пяти вождям «декабристов», а, во-вторых, больше 3 тыс. палок никто, самый здоровый человек, выдержать не мог, — 12 тыс. означало верную смерть задолго до окончания наказания (в этом случае на тележке возили и били палками уже труп). Николай это прекрасно понимал конечно но не поломаться не мог. Лицемерием была пропитана вся его личная жизнь. Он был конечно так же развратен, как все его предшественники и предшественницы. У него была постоянная фаворитка, с которой его законная жена Александра Федоровна была в большой дружбе, — до того это считалось естественным. Но кроме того к его услугам был целый гарем из придворных дам и девиц (фрейлин), балетных танцовщиц и т. д. Мужья и отцы, как чумы, боялись николаевского двора; поэт Пушкин пал жертвой ужасной обстановки, которая складывалась для людей, имевших красивую жену и в то же время имевших несчастье принадлежать к придворному кругу. И вот создавший такую обстановку Николай перед людьми разыгрывал самого примерного семьянина. На людях он самым почтительным образом относился к своей «законной жене», был самым нежным отцом семейства, разыгрывал целые комедии «семейного счастья» за утренним кофе или вечерним чаем, на елке и т. п. Его холопы потом с умилением вспоминали эти картины на старости лет; это были «самые светлые воспоминания» их жизни. Это лицемерие он выдержал до самого конца: после того как он перед смертью исповедался и приобщился, в его комнату больше не пускали фаворитку, вход туда имела только императрица.
Это лицемерие, пропитавшее всю его жизнь, и делало больше всего николаевское царствование таким тяжелым и гнетущим. Под конец Николай опротивел даже тем, кто от его порядков кормился. Богатый помещик и откупщик16 Кошелев рассказывает в своих записках, что во время Севастопольской войны он и его знакомые не особенно огорчались поражениями русской армии, надеясь, что военная веудача так или иначе положит конец николаевскому царствованию. Можно себе представить, что это было за царствование, которое даже богатых буржуа делало пораженцами! Когда Николай умер, необходимость перемены сознавали все, не исключая его ближайших помощников. Один из вернейших его слуг, князь Орлов, дрожа от страха, сел на кресло председателя главного комитета по крестьянским делам, и хотя после каждого малейшего движения вперед этого дела он в ужасе бежал к Александру II и впадал перед ним в истерику, реформа все же совершилась, и крестьяне были освобождены, насколько позволяли интересы помещиков и торгового капитала. Экономические причины и последствия падения крепостного права мы видели и к этому не будем возвращаться. Но одной экономической стороной дело не могло ограничиваться: экономическая перемена тянула за собой ряд других. Крепостническое государство представляло собою целую систему управления. Когда вынули или по крайней мере сильно пошатнули краеугольный камень — крепостное право, все здание должно было пошатнуться и дать трещины.
Крепостное право было только самым главным способом «внеэкономического принуждения» мелкого самостоятельного производителя к тому, чтобы он выдал свой прибавочный (а иногда и необходимый) продукт. Но мы уже видели и другие способы, например подати. Суть была в том, чтобы опутать мелкого производителя — крестьянина или ремесленника — такой густой сетью всевозможных стеснений и ограничений и так его запугать при этом, чтобы ему, что называется, податься было некуда. Этой цели и достигло крепостническое государство со всеми его порядками. Оно прежде всего брало все мужское население на учет, от времени до времени поверяя его наличность, это называлось «ревизиями» (что значит именно «поверка», «пересмотр»). По ревизии — первая была при Петре — крестьянин записывался за тем или другим помещиком: имение тогда и оценивалось количеством «ревизских душ» (в просторечии просто «душ»), которые к нему были приписаны. Помещик отвечал за то, чтобы приписанные к нему крестьяне не разбежались и платили исправно подушную подать. За это они отдавались в полное распоряжение помещика. Он их судил и наказывал, вплоть до ссылки в каторжную работу. А жаловаться на него крестьяне не смели под страхом жесточайшего телесного наказания; за подачу челобитной государю на помещика как «сочинитель» челобитной (тут надо припомнить, что крестьяне того времени были почти поголовно безграмотны, стало быть написать прошение не могли), так и подавшие ее крестьяне подлежали наказанию кнутом (мы сейчас увидим, что это такое) и ссылке в Нерчинск «в вечную работу». Так гласил указ «просвещенной» Екатерины II, изданный вдобавок в то время, когда она, по уверению буржуазных историков, была «либеральна» и созывала нечто вроде дворянского парламента, так называвшуюся «комиссию для сочинения нового Уложения» («Уложение», т. е. сборник законов, было издано при втором Романове, Алексее Михайловиче, отце Петра I, и потом не проходило царствования, чтобы не собирались писать нового, но из этого ничего не выходило, пока Николай I не додумался до идеи просто собрать вместе все указы, издававшиеся в разное время разными царями, и, выбрав важнейшие, назвать их «Сводом законов»).
Вооруженный всеми средствами, чтобы запугать крестьянина, помещик широко этими средствами пользовался. Ссылал он редко: невыгодно было терять рабочую силу. Но он пользовался предоставленным ему правом наказания, чтобы бить крестьянина, и бил жестоко. За малейшую провинность палки, плети и розги сыпались на крестьянскую спину сотнями и тысячами. Исконными русскими наказаниями были палки (батоги) и плетки, а розги пришли к нам с просвещенного Запада, от немецких помещиков прибалтийских губерний; те находили, что розги — наказание столь же мучительное, но будто бы менее вредное для здоровья, чем палки. Русские помещики сначала злоупотребляли этой «мягкой» формой наказания и назначали розги тысячами и десятками тысяч. Только постепенно они убедились, что розгами можно даже вернее засечь человека, чем палками. За этот опыт вероятно поплатилась жизнью не одна тысяча крестьян, но ничем не поплатился ни один помещик. Ибо хотя и не было закона, разрешавшего помещику убивать крепостных, на деле судили только за убийство в прямом смысле этого слова, из «собственных рук» барина (да и то из десяти таких дел до суда доходило одно), если же крестьянин умирал от последствий жестокого наказания, помещик всегда почти сказывался прав, а виноваты те, кто наказывал, — крепостные же кучера и лакеи. Как будто они смели ослушаться помещика!
Бить крестьян считалось таким же обычным делом, как хлестать прутом лошадь, чтобы скорее ехала. Об этом безо всякого стыда рассказывают интеллигентные помещики XVIII в., как например автор известных «Записок» и образованный сельский хозяин Болотов, который сек крестьянина пять раз подряд, чтобы тот назвал твоего сообщника в воровстве. Крестьянин упорно молчал или называл людей, не причастных к делу; тех тоже секли, но разумеется ничего не могли от них добиться. Наконец, опасаясь засечь вора до-смерти, Болотов «велел окрутить ему руки и ноги, и, бросив в натопленную жарко баню, накормить его насильно поболее самой соленою рыбою и, приставив строгий к нему караул, не велел ему давать ничего пить и морить его до тех пор жаждою, покуда он не скажет истины, и сие только в состоянии было его пронять. Он не мог никак перенесть нестерпимой жажды и объявляли нам наконец истинного вора, бывшего с ним в сотовариществе». Один раз истязаниями Болотов довел одного своего крепостного до самоубийства, а другого до покушения на убийство самого Болотова. Но совесть этого просвещенного человека, написавшего книжку «Путеводитель к истинному человеческому счастью», и тут осталась совершенно спокойна, а «сущими злодеями, бунтовщиками и извергами» оказались у него замученные им люди.
А если домашних средств помещика: розг, «кормления селедкой» и т. д. нехватало, и крепостной, не боясь всего этого, шел до покушения на помещика или чего-нибудь в этом роде, — на сцену выступал общегосударственный суд с теми же мучительствами, но несравненно крупнее. Суд этот был опять-таки помещичьим: его председатель и товарищ председателя были выборные от дворянства, а «заседатели» из крестьян (некрепостных) играли при дворянах роль сторожей и рассыльных — мели иной раз полы и т. п. До царствования Екатерины этот суд мог применять пытку. Она начиналась с того, что несознавшегося арестанта поднимали на закрученных назад руках на дыбу, причем от тяжести тела руки сейчас же выскакивали из суставов. Если эта адская боль не заставляла «признаться», его начинали бить кнутом. Не следует думать, что это было невинное орудие, которое теперь употребляют крестьяне и извозчики, чтобы подогнать лошадь. Кнут «заплечного мастера» (палача) был тяжелейшей ременной плетью, конец которой был обмотан железной проволокой и облит клеем, так что представлял собою нечто вроде гири с острыми углами. Эта остроугольная шишка рвала не только кожу, но и мускулы до костей, а тяжесть кнута была такова, что опытный «мастер» мог с одного удара перешибить спинной хребет. Это он проделывал конечно не на пытке (там это было нерасчетливо), а во время наказания: ибо кнут служил средством не только добывания истины, но и расправы с осужденными. Если на пытке и кнут не достигал цели, — применялись дальнейшие средства: раздавливали пальцы особыми тисками, сжимали голову веревкой так, что пытаемый приходил «в изумление», наконец жгли горящими вениками.
Из лицемерия перед Западной Европой, которая притворялась, что приходит в ужас от московитского варварства, хотя там торговый капитал пользовался точно такими же средствами устрашения17, Екатерина II отменила официально пытку. Неофициально она применялась еще долго спустя, — в политических процессах, по некоторым сведениям, до 60-х годов, т. е. еще при Александре II. Это касается судебной пытки; что касается жандармов и охранки, то они, как всем известно, пытали еще в 1905—1907 гг., да вероятно и позже, так что приличие было соблюдено только на бумаге.
Но и на бумаге не нашли нужным отменять наказания кнутом, и это несмотри на то, что оно очень часто кончалось смертью наказываемого, а смертная казнь, опять-таки на бумаге, была отменена еще Елизаветой Петровной. Рассказывали, что эта императрица, идя во дворец с гвардейцами арестовывать маленького Ивана Антоновича, так трусила, что дала обет в случае удачи никого не казнить. Мы помним, что ради той же удачи она заключила договор и с врагами России — шведами. Овладев престолом, она обманула и шведов и господа бога: отперлась от своих обещаний и заменила виселицу кнутом. Результат был тот же, мучился несчастный даже больше, но зато на бумаге не было слова «смертная казнь», а только число ударов кнута. Все знали, что если это число больше двух-трех десятков — это верная смерть, а назначали и 120 ударов, да притом опытный палач мог, как мы знаем, убить и с одного удара, ежели начальство прикажет. А ежели начальство не желало смерти осужденного да тот еще был вдобавок человек богатый, мог дать взятку палачу, так он и после большого числа ударяв оставался жив и даже почти здоров. Очень гибкое было наказание и потому вдвойне удобное. Для дворян впрочем Екатерина совсем отменила кнут, — он остался только для «подлых» людей. Ее сын Павел восстановил кнут и для дворян, да кстати придумал и замену кнуту, введя для военных прогоняние сквозь строй. Осужденного вели между двумя рядами солдат, вооруженных палками; каждый должен был нанести удар, и начальство смотрело, чтобы били, как следует. Прогоняли через батальон, т. е. тысячу человек, и через полк, т. е. 4 тыс. человек, последнего, как и 100 ударов кинутом, никто не выдерживал; это опять была замаскированная, лицемерная форма смертной казни.
Все эти истязания производились публично, чтобы больше запугать народную массу. Но для той же цели судопроизводство было облечено строжайшей тайной. Не только судили всегда при закрытых дверях, но в зале заседания не было ни защитников, ни даже самого подсудимого. Перед судьями были его записанные показания да показания свидетелей, тоже в письменном виде; на основании всего этого и произносился приговор, и подсудимого приводили только для того, чтобы ему этот приговор прочесть. Тайна строжайше охранялась, выдача простой справки из дела считалась уголовным преступлением. Само собой разумеется, что нельзя и придумать лучшей почвы для злоупотреблений, чем такая обстановка; за деньги в этом суде все можно было сделать: самого явного преступника могли оставить «в сильном подозрении» и отпустить на все четыре стороны. И это совершенно естественно, если подумать: суд имел целью охранять интересы торгового капитала и капиталистов; человек, могущий дать взятку, имеет очевидно деньги в кармане, значит скорее принадлежит к тем, кого охраняют, чем к тем, от кого охраняют. Как же ему не помирволить? Как было распространено взяточничество, прекрасно знают все из литературы (из «Мертвых душ» и «Ревизора» Гоголя например; только там, по условиям цензуры времен Николая I, когда писал Гоголь, могли быть приведены лишь самые мелких случаи взяток; но в крупных делах, о которых нельзя было говорить печатно, было разумеется то же самое). Дать взятку судейскому чиновнику было таким же обычным делом, как дать на чай швейцару или дворнику: при Николае I сам министр юстиции Панин давал взятки, когда у него бывали дела, причем давал их даже в тех случаях, когда он был совершенно прав и дело по закону должно было решиться в его пользу. Привычка — вторая природа.
Тайна висела не только над судебным разбирательством, тайною была окутана вся жизнь крепостнического государства. Торговля вся построена на секретах: купцы скрывают друг от друга, от покупателей действительную стоимость товара, его происхождение, его количество и т. д. Торговые книги — святыня торгового дома, которую показывают только людям, пользующимся полным доверием хозяина. Таким же секретом проникнута и жизнь государства, опиравшегося на торговый капитал. Роспись государственных доходов, и расходов например тогда не печаталась, и ее никто не знал, кроме царя и нескольких министров. Все заседания высших государственных учреждений были закрытые, а наиболее важные из них — даже секретные: разгласить то, что происходило на таком заседании, было преступлением побольше того, чем дать судебную справку. Не допускалось огласки самых обыкновенных фактов, если они имели отношение к государственной власти и ее представителям, хотя бы самым мелким. Герцена выслали из Петербурга за то, что он написал в письме к своему отцу, что один городовой убил прохожего. Другой случай еще лучше. В день именин императрицы Александры, жены Николая I, в Петергофе устраивалась роскошная иллюминация, на которую из Петербурга съезжались тысячи зрителей; раз два парохода с такой публикой столкнулись, и один утонул. Много людей погибло, но об этом говорили шепотом; так как тут замешались именины императрицы, дело огласке не подлежало. На всякой мало-мальски важной деловой бумаге стояла надпись: «секретно». Это сохранилось до новейшего времени на бумагах дипломатических, касавшихся сношений с другими государствами: в министерстве иностранных дел до 1917 г, несекретных бумаг не было, так что, когда хотели обозначить что-нибудь действительно подлежащее тайне, то писали «только для министра» (или «для вас»), «совершенно доверительно» и т. п., потому что слово «секретно» уже ничего не выражало, — все было секретно.
Хранителем этой государственной тайны было чиновничество. Чиновничество, или бюрократия (варварское слово, составленное из двух: французское «бюро», что значит письменный стол, а также кабинет, и греческое «кратос», что значит сила: по-русски — «столоправление» или «кабинетовладычество»), составляет такую же необходимую принадлежность крепостнического государства, как варварская система наказаний или канцелярская тайна. При тайном закрытом ироизводстве все делается на бумаге. Как при демократии выдвигаются люди, умеющие говорить, а в феодальном мире выдвигались люди, умеющие хорошо драться, так при господстве торгового капитала выдвигаются люди, умеющие писать: не просто хорошо писать, не писатели, а умеющие хорошо писать «деловые бумаги», т. е. запутанным и крючкотворным языком излагавише «государственную тайну». Эта чиновничья тарабарщина сама по себе была секретом, отделявшим государственные дела от непосвященных. Не только простые грамотные люди, но начальство, не прошедшее чиновничьей школы, не понимало тех бумаг, которые оно подписывало. Никакой университет не мог непосредственно сам по себе подготовить к чиновничьей карьере: кончившего курс наук молодого человека засаживали в канцелярию за переписку бумаг, пока он постепенно овладевал тайнами «делового» слога. Прослуживший 30 лет старый крючкотворец был здесь гораздо сильнее, чем доктора всех наук. Созданный торговым капиталом и крепостным правом для их потребности, чиновник властвовал над ними своим крючкотворным секретом: слуга становился сильнее своих господ. Купец жаловался на засилье чиновника, помещик лебезил перед ним или скрежетал зубами от бессильного бешенства. «Чиновник-бюрократ и член общества суть существа совершенно противоположные», — писал один дворянин во время крестьянской реформы.
Чиновничество появляется у нас одновременно с торговым капиталом еще в московской Руси. Тогдашние чиновники, дьяки, заключали в себе уже все особенности будущего «бюрократа», как зерно заключает в себе все будущее растение. Люди совсем незнатного происхождения (первые дьяки нередко бывали и из холопов), они держали в руках огромную власть, — иностранцам главные дьяки, «думные», казались прямо «царями», — наживали огромные богатства, строили себе «палаты каменные такие, что неудобь сказаемые», — жаловалось тогдашнее купечество. В конце концов наиболее удачливые из них пролезали в знать: в смутное время, во дни царя Владислава, дьяк Федор Андронов правил государством; при первых Романовых дьяки командовали боярской думой, и при третьем Романове девушка из дьячьей фамилии сделалась царицей: первой женой Петра (которую он потом. запер в монастырь) была Лопухина, а предком Лопухиных был дьяк. При Петре чиновничество, усиленное вызванными из-за границы специалистами этого дела, окончательно сорганизовалось. Все служащие государству были распределены по «табели о рангах» на 14 классов, самым низшим был «регистратор», записывавший входящие и исходящие бумаги, а наверху всего стояли «тайные« и «действительные тайные советники«, своим названием лишний раз напоминавшие об основании, на котором держалась вся система, — «государственной тайне». Значение человека в обществе мерилось тем, какое место в табели о рангах он занимал, какой чин на нем был. Для знатнейшего дворянства дело уравнивалось тем, что оно полагало чины, не служа. Но провинциальные помещики всецело зависели от местных крупных чиновников. Назначенный из Петербурга чиновник, губернатор, мог и арестовать дворянина. Провинциальное дворянство могло поэтому защищаться от «засилья бюрократии» только коллективно: дворяне каждого уезда и каждой губернии выбирали себе предводителя, с которым и губернатор должен был считаться, а дворянские собрания имели право посылать жалобы прямо царю, минуя чиновников.
Когда Севастопольская война поставила вопрос о «реформах», реформы не могли ограничиваться крепостным правом: они должны были захватить и полицию, и суд, и «бюрократию». Последняя и оказалась тем прочным скелетом, который выдержал натиск «реформ» и сохранил в общем и целом власть за помещиками и торговым капиталом. Больше всего крепостническому государству пришлось пожертвовать в области суда. Не только промышленный, но и торговый капитал не могли не задуматься над тем, во что им обойдутся взятки при том размахе, какой должна была теперь принять экономическая жизнь страны. При сравнительно небольших прежних торговых оборотах можно было обойтись десятками и сотнями тысяч, теперь дело пахло десятками миллионов; на такое уменьшение своих барышей капиталист не мог итти. Взятке была объявлена беспощадная война. Взяточника травили везде — в газетах, журналах, комедиях, романах, повестях. Уже Николай I, — мы помним, что он одной ногой стоял в новой, капиталистической России, а другой — в старой, феодальной, — должен был допустить обличение мелких взяточников («Ревизор» и «Мертвые души» Гоголя). Он же должен был отказаться от кнута (сохранив плети и «сквозь строй»), и в его же царствование, к концу, был составлен проект удобной реформы на новых началах, но у него, как водится, нехватило храбрости провести проект в жизнь. Когда отменили крепостное право, николаевский проект казался уже устаревшим. Судебная реформа Александра II пошла гораздо дальше его. Она ввела в России почти западноевропейские (т. е. свойственные развитому промышленному капитализму) формы судопроизводства. Закрытый суд сменился публичным, гласным; производство исключительно на бумаге заменилось устным судоговорением. Наконец приговор по важнейшим уголовным делам произносили не чиновники, а присяжные, взятые из среды самого общества. А для менее важных дел были введены выборные «мировые судьи».
Само собой разумеется, что о «величии» судебной реформы буржуазные писатели кричали еще громче, нежели о «бескорыстности» крестьянской. Лжи тут было, пожалуй, чуть-чуть меньше: судебная реформа была самой удачной из реформ 60-х годов, особенно, если принять в расчет, что одновременно были совершенно отменены телесные наказания по суду (только крестьянские, волостные суды, находившиеся, как мы знаем, под дворянской командой, сохраняли право употреблять розги). Но все же не нужно забывать, во-первых, что реформа вполне серьезно ограждала интересы только буржуазии: присяжными в городе могли быть только люди, имевшие определенный доход (жалование и т. п.), значительно превышавший заработную плату обыкновенного рабочего или даже мелкого служащего. В присяжные в городе попадала таким образом только буржуазия. Из крестьян в присяжные допускались только те, которые раньше занимали какую-нибудь должность в крестьянском «самоуправлении», т. е. были основательно вышколены дворянским «мировым посредником». Масса трудового крестьянства и тут была устранена от дела. Мировые судьи тоже могли выбираться лишь из людей, имевших некоторое состояние. А главное, новая форма суда, столь хваленые «устное и гласное судопроизводство», «состязательный процесс», — как нарочно были устроены для богатых. Чтобы говорить на суде публично, нужны были некоторое образование, знание судебных формальностей, наконец просто привычка. Где все это было взять рабочему или крестьянину? А в гражданском суде, где тягались о деньгах, о земле, нужно было знать законы о собственности, а законы эти оставались старые, где сам чорт ногу сломал бы. Нового уложения и тут не удосужились написать. Богатые люди могли себя от всего этого избавить, наняв адвоката, образованного юриста, который постоянно ходил по судам и знал все их тонкости. Беднякам давали защитников по назначению от суда, и это были большею частью молодые начинающие адвокаты, а старые и опытные старались кое-как спустить дело, не сулившее им «гонорара». На судебном состязании буржуа таким образом был гораздо лучше вооружен, чем небуржуа. Во-вторых, реформа не была доведена до конца, что должны были признать и буржуазные историки, а затем довольно скоро была еще и окургужена. Для важнейших дел, где было заинтересовано само правительство, дел «политических», остался попрежнему чиновничий суд с так называемыми «сословными представителями» (но представители сословий, как мы знаем, были и в старом суде); вскоре этот суд был распространен на все дела, где было замешано чиновничество. Гласность была окургужена тем, что суду было предоставлено «закрывать двери», т. е. делать разбирательство секретным. Суд с сословными представителями при закрытых дверях уже очень мало отличался от старого суда — только тем, что защитник присутствовал. Наконец была сохранена административная расправа: министр или губернатор могли ссылать в Сибирь без всякого судебного разбирательства. А полиция без всякого разбирательства колотила в участках, кого находила нужным.
Самая «европейская» из реформ Александра II сохранила таким образом достаточно «истинно-русских» черт. Еще больше их осталось в другой реформе, которой наивные люди думали окончательно сломать рога чиновничеству, — в реформе земской. До 1861 г. местные дела — полиция, суд по мелким преступлениям, содержание в порядке дорог, мостов и т. д. — были в руках купечества в городах и помещиков в деревне. Другими словами, местные дела 90% русского населения вершились дворянством. О местном хозяйстве, дорогах, постах, больницах, школах почти никто не заботился, да последних почти и не было; больницы имелись скорее в крупных имениях, устроенные «просвещенными» господами частью из фанфаронства, частью как необходимая принадлежность хорошо устроенного хозяйства. Словом, дореформенного «земства» почти никто не замечал, и когда в 1864 г. были созданы «земские учреждения», то всем казалось, что в России появилось что-то новое и даже, как казалось влюбленным в себя реформаторам, что-то совершенно оригинальное, до чего нигде в других странах не додумались. На самом деле наши земские учреждения были довольно точно скопированы с Пруссии, самой бюрократической страны в Западной Европе. Оттуда был заимствован и земский «ценз»: разделение населения для выборов в земские учреждения на три «курии», только в Пруссии эти «курии» отличалось одна от другой количеством платимого налога, иными словами — своим богатством, так что крупнейшая буржуазия имела ⅓ всех голосов (хотя принадлежавшее к ней население не составляло, может быть, и 1%), средняя буржуазия имела ⅓ (хотя из населения к ней принадлежала, может быть, ¹/10), и все остальное население, т. е. 90% жителей, — тоже ⅓. В Пруссии таким образом избрание было основано на чисто буржуазном принципе — имущественном. «Обрусение» этого принципа выразилось в том, что у нас был введен, хотя и в прикрытом виде, сословный принцип. ⅓ всех голосов получили «личные землевладельцы», т.е. дворяне-помещики, ибо других личных землевладельцев, за исключением промышленных губерний, где владели имениями и фабриканты, почти не было; ⅓ была дана «общинному землевладению», т. е. крестьянам, и ⅓ всем остальным, т. е., буржуазии. В уездных собраниях дворяне и чиновники составили благодаря этому почти ½ всех гласных, а вместе с буржуазией почти ⅔, крестьяне же — немного больше ⅓. В избрании губернских гласных, которые посылались уже не прямо населением, а уездными земствами, большинство было заранее обеспечено буржуазии, а среди этой последней — землевладельцам: в губернских собраниях дворяне и чиновники составляли уже более ⁴/5, а крестьяне — менее ¹/10. Наконец в управах, исполнительных органах земских собраний, земском «правительстве», — потому что управляли-то именно управы, действовавшие постоянно, а не собрания, созывавшиеся раз в год не более чем на 20 дней, — перевес помещиков был еще значительнее: в уезде уже они одни, без буржуазии, составляли абсолютное большинство, а в губернских управах их было 9/10, а крестьянских всего 1½%.
Зато, если мы возьмем земские налоги, мы получим картину, как раз обратную: гектар «надельной», т. е. крестьянской земли, платил 37 кол., дворянской — 19 коп., а казенной и «удельной», т. е. принадлежавшей царской фамилии, — всего 11 коп. Почти по слову евангельскому: имущему дастся, а у неимущего отнимется. К тяжести, выжимавшей из крестьянина «прибавочный продукт» после 19 февраля 1861 г., и «земское самоуправление» привесило свой фунтик. Если прибавить к этому, что помещики очень неисправно платили налоги, причитавшиеся на их долю, недоимка помещичьих земель была гораздо больше крестьянской, притом, чем барин был богаче, тем он платил хуже и тем труднее было с него что-нибудь взыскать, — картина будет полная: и в земской реформе, как в крестьянской, старый порядок победил больше чем наполовину. Земское самоуправление в сущности осталось дворянским самоуправлением, на счет крестьян. И едва ли последние могли утешаться тем, что теперь это было еще меньше самоуправление, чем раньше. Чисто крепостническое государство оказывало больше доверия помещику, чем то полукрепостническое, которое установилось в России после 60-х годов. До земской реформы местные помещики выбирали и местный суд и местную полицию; теперь выбор судей за ними остался: мирового судью выбирало уездное земское собрание, и понятно, кого оно выбирало, не считая даже того, что для избираемого обязательно было владеть имением не ниже известной ценности; мировой судья в деревне был всегда из помещиков. Но полицию центральная власть стала назначать. Прежде исправник выбирался помещиками уезда, теперь его присылала губернская власть. И по отношению к этой власти земские собрания были куда менее самостоятельны, чем раньше дворянские (оставшиеся, но исключительно как сословная организация). Те имели право подачи прошения на «высочайшее имя», эти—нет. И губернатор был поставлен определенно над ними, он должен был следить за «законностью» их решений, точно этого не мог делать суд, во всех странах являющийся именно охранителем законности.
Крепостническое государство отступило таким образом на всех фронтах очень недалеко и сейчас же прочно укрепилось на «тыловых позициях». Русская промышленность не добилась того, что получили задолго до этого английская и французская, — участия в организации страны через буржуазный парламент. Она не поручила даже того, что имела германская, — постоянного совещательного голоса в такой организации; постоянное буржуазное представительство при центральной власти дала русской буржуазии только рабочая революция 1905 г. Она не получила даже свободного рабочего. Чем же объясняется такое приниженное положение русской промышленной буржуазии сравнительно с западной? Почему она не дерзнула на большее, чем жалкие «великие реформы» 60-х годов, да и их, как увидим дальше, не умела отстоять без уступок? Тут нам надо вернуться назад, и мы увидим, что русский буржуа сначала был в своих мечтаниях даже смелее западных, но суровая действительность — действительность русского экономического развития — подрезала крылья этим мечтам.
Революционная буржуазия
Что мы называем революционной буржуазией. Роль интеллигенции в буржуазном обществе, двойственность ее положения; ограниченность ее политического кругозора. Революционное наследство русской буржуазии; пугачевщина, ее связь с развитием крепостного хозяйства. Выступление Пугачева; причины его успехов; Пугачев и казачество; Пугачев и уральские горнорабочие; Пугачев и крестьянство; программа пугачевщины. Причины ее неудачи. Волнения крестьян при Павле, Александре I, Николае, Александре II. Первые выступления буржуазной интеллигенции, масонство. Радищев; его отношение к крепостному праву, к царской власти; идеи Радищева как отражение экономического развития. Сперанский. Декабристы; русское офицерство после 1812 г.; офицерство и интеллигенция. Декабристы и буржуазия. Программа декабристов. «Союз благоденствия». Республиканское течение: С. Муравьев, Пестель; проект аграрной реформы и вооруженного восстания. Смерть Александра I, кризис в царской семье; декабристы вынуждены выступить. Их тактика; тактика Николая; почему он остался победителем. Декабристы и народная масса. Бессилие буржуазной революции в России и его причины.
До сих пор мы изображали развитие народного хозяйства и государственных форм в России так, как если бы этот процесс шел совершенно гладко, не натыкаясь ни на какие препятствия, без сучка, без задоринки, что называется. Мы видели, что процесс этот все время шел к одной цели — эксплоатации крестьянина то на тот, то на иной манер, причем сначала эксплоатировал крестьянина, отнимая у него прибавочный продукт, помещик, потом помещик вместе с торговым капиталом, а потом они это стали делать в компании с промышленным капиталом, но оставляя себе все же львиную долю. Что же сам-то крестьянин равнодушно и безропотно переносил эту все возрастающую эксплоатацию? Или он шевелился время от времени, напоминая сидевшему на его спине, что он, крестьянин, тоже живой человек, а не деревянная скамейка, и что его крестьянская спина чувствует тяжесть?
Шевелился, и так сильно, что это внушало панический страх одним и надежды — не всегда основательные — другим. Из этих надежд вышла народническая революция, о которой мы расскажем в следующей главе. А эти страхи задерживали у нас буржуазную революцию, задерживали до той поры, пока не началось в России рабочее движение, вытравившее из русской буржуазии последние остатки революционности.
Но тут надо на минуту остановиться на вопросе о том, о какой же буржуазии мы говорим, когда упоминаем о «революционности» буржуазии? Часто это понимают так, что когда-то класс капиталистов (причем не разбирают, каких именно: торговых или промышленных) был сам, непосредственно, революционен. Этого никогда не было и нигде не бывает. Революция всегда есть движение народной массы, всегда, прямо или косвенно, направлена против эксплоатации — всякая революция, не только социалистическая. Теперь рассудите, как же это эксплоататор будет звать народ на бой против эксплоатации? Этого никогда конечно не случается. Но одни эксплоататоры сплошь и рядом умеют использовать восстание эксплоатируемых против других эксплоататоров. Это особая форма буржуазной конкуренции, если хотите. Так во Франции, в конце XVIII в., промышленный капитал, при помощи крестьянской и рабочей революции, выкинул из седла старый торговый капитал, тесно связанный с земельной собственностью, а потом сам уселся на место купцов и помещиков. Но это не значит, чтобы непосредственными руководителями французской революции были фабриканты и заводчики. Французская революция 1789 г. и началась-то с восстания на одной фабрике. Вождями революции во Франции были не фабриканты, вообще не предприниматели, а промежуточный слой между предпринимателями и мелкой буржуазией, — люди, тесно связанные с промышленным капиталом, от него зависящие, но сами не эксплоатирующие непосредственно народные массы. Этот слой образованных приспешников капитала, «грамотеев-десятников», принято в России называть интеллигенцией (т. е. люди «знающие, понимающие»).
Интеллигенция тоже живет на прибавочный продукт — в этом ее связь с буржуазией. Чем быстрее и шире развивается капитализм, тем ей выгоднее, потому что тем больше интеллигентских профессий, тем шире поле для деятельности интеллигенции. Торговый капитал имел при себе, в качестве интеллигентных слуг, только врачей да канцелярскую «интеллигенцию», чиновника. Литераторы, актеры, художники были у торгового капитала на положении шутов и забавников. Вся эта интеллигенция была или мало интеллигентна (чиновники), или очень мало влиятельна в общественном смысле. Поэтому в революциях эпохи торгового капитала интеллигенция мало принимает участия; мы это сейчас и увидим. Но по мере развития промышленного капитализма, сюда присоединяются юристы-адвокаты, журналисты-газетчики, потом, по мере расширения машинной техники, инженеры и т. д. Эти уже очень нужны буржуазному обществу, и общественная роль их гораздо крупнее. Во Франции вождями революции были главным образом адвокаты и журналисты (но был и врач — Марат, были инженеры — Карно и др.). В других случаях это могли быть литераторы, учителя или даже военные. Участие военных в буржуазной революции очень заметно в Испании, в Италии и у нас в России: самое главное у нас выступление революционной буржуазии — «заговор декабристов» (см. выше стр. 93 и ниже) был сплошь военный.
Итак, непосредственным носителем буржуазной революционности является не сама предпринимательская буржуазия, а интеллигенция. Запомним это и кстати отметим, что вовсе не обязательно, чтобы интеллигенция понимала, к какому конечному исходу клонится буржуазная революция, чтобы ей ясно было, что она борется за новые формы эксплоатации против старых. Революция требует от своих деятелей увлечения, самопожертвования, по крайней мере, риска своею жизнью и положением. Но кто же увлечется картиной, как один эксплоататор прогоняет взашей другого, и кто станет из-за этого чем бы то ни было рисковать? Всей той экономической подоплеки борьбы, которую мы рассказали выше, интеллигенция просто не понимала. Она видела внешние проявления крепостнического государства, — произвол царской власти, продажность чиновничества, жестокие казни, угнетение низших классов, — и она восставала против всего этого во имя свободы. Что настоящая свобода не может быть, пока существует эксплоатация человека человеком, пока существует капитализм, этого интеллигенция долгое время не сознавала, — а когда сознала, перестала в большинстве своем быть революционной. Потому что интеллигенция, повторяем это, как и буржуазия, жила на прибавочный продукт, насильственно выжимавшийся из крестьянина или рабочего. Коммунистическая революция для нее значила, что она должна лишиться этого выгодного пайка, должна стать в одну шеренгу с работниками физического труда, отказавшись от своих прежних преимуществ. А на это могли пойти только немногие, наиболее искренние и преданные делу революционеры-интеллигенты.
Уяснив себе основные черты буржуазной революционности, перейдем теперь к тому фундаменту, на котором должна была стоять русская буржуазная революция, как и всякая другая: к народному крестьянскому движению. Мы увидим, что фундамент этот так трясся, что буржуазная интеллигенция ничего построить на нем не сумела. Он выдерживал только небуржуазное здание, так уж он был устроен.
В первой части этой книжки мы видели, что попытки крестьянской массы сопротивляться надвигавшейся на нее бешеной эксплоатации, связанной с ростом товарного хозяйства, в начале XVII в., перед появлением Романовых («Смута»), и в конце его, перед выступлением Петра I (восстание Разина), обе кончились неудачей. После Разина ровно 100 лет не было в России большого крестьянского движения. Можно было подумать, что народ в отчаянии опустил руки. На самом деле сначала «Смута», а потом Северная война так разредили население, что на долю каждого крестьянина доставалось больше земли, чем раньше (перед «Смутой» например на каждый крестьянский двор проходилось 2,7 га, а 80 лет спустя — уже 10,9; число душ в каждом дворе, правда, тоже увеличилось, но значительно меньше, не более чем вдвое). Крестьянину благодаря этому было легче переносить эксплоатацию. Но как только, ко второй половине XVIII в., население опять сгустилось, появились признаки земельной тесноты (первая ревизия Петра I дала 5½ млн. душ мужского пола, а третья, сорок лет спустя, уже почти 7½ млн., несмотря на то, что она была гораздо менее строгой, на самом деле тогдашние статистики насчитывали до 8½ млн. душ), опять начинают вспыхивать крестьянские «волнения» и к 70-м годам XVIII в. разливаются в огромный пугачевский бунт.
Причиной была не одна земельная теснота, — она только делала положение напряженным до крайности во всей России, а местные причины крестьянской революции были другие: это видно уже из того, что вспыхнула она и всего упорнее держалась на восточной окраине России, на Урале и в Поволжьи, где как раз земельная теснота не могла быть главной бедой. Но тут нужно вспомнить, что это время, вторая половина XVIII в., было временем первого расцвета русской хлебной торговли. Русская пшеница уже просилась за море, Екатерина II уже вела войны с Турцией, чтобы открыть ей дорогу, а Поволжье и Приуралье — и теперь наиболее производящие, наиболее хлебные районы. Здесь аппетит помещика к прибавочному продукту был особенно острым, а крестьян здесь было еще сравнительно мало: от этого эксплоатация крестьянства в восточной России отличалась особенной свирепостью. Здесь барщина, в других местах бравшая у крестьянина 3—4 дня в неделю, доходила иногда до 6—7 дней. Если бы у крестьянина был и большой надел, — когда ему было на нем хозяйничать? Везде уже в тогдашней России раб, крестьянин был в этих местах рабом более чем где бы то ни было, напоминая негра американских плантаций или раба в древнем Риме, у которого ничего не было своего — все барское.
В таком положении было не только земледельческое население, но и крепостные мастеровые уральских горных заводов. Это особенно важно потому, что на уральских горнорабочих и горнозаводских крестьянах (последние должны были для заводов рубить лес, подвозить руду, рыть пруды и т. п.) держалась главная сила Пугачева. Этот последний, донской, казак по происхождению, смелый и ловкий агитатор, искусный военный предводитель, — хотя и неграмотный, — действовал сначала на Тереке (Северный Кавказ), где играл видную роль, потом попал на реку Урал (тогда называвшуюся Яиком) и застал тамошнее казачество в большом волнении. Яицкие казаки жили главным образом (как отчасти и теперь живут уральцы) рыбными промыслами. Они ловили рыбу, солили ее и отправляли в Россию. Но соль была казенной монополией, а соляной откуп захватила в руки казацкая «старшина». Казацкая масса была у своего начальства как в мертвой петле; не ограничиваясь соляной податью начальство облагало казаков еще разными, уже совершенно незаконными, поборами. Казаки восставали особенно против своих атаманов-эксплоататоров. Но на помощь атаманам являлись военные команды из Оренбурга, и казаки подвергались жестокому усмирению. Множество казаков было пересечено кнутом, сослано в каторгу, отдано в солдаты. Озлобление было страшное, и когда Пугачев объявил себя «чудесно спасшимся» Петром III, казаки стали к нему стекаться со всех сторон. Когда Пугачев спрашивал первых приехавших к нему, примут ли они его, ему в один голос отвечали: «Примем, батюшка, только вступись за нас и в наших от старшин обидах помоги, мы все вконец разорились от больших денежных поборов».
Казалось бы и это восстание правительству Екатерины II было так же легко подавить, как и предыдущие. Посланный против Пугачева генерал больше всего опасался, как бы тот «не обратился в бег», не ускользнул от него (Пугачев однажды уже был арестован в качестве «Петра III» и благополучно бежал). Вместо того несколько недель спустя «обратился в бег» сам этот генерал. Как же это случилось? А потому, что навстречу Пугачеву пошло «всеобщее черни волнение», «внутрь и вне злодейство, предательство и непослушание от жителей», как писал в Петербург другой генерал, присланный на смену первому. А на первом месте «всеобщее волнение» охватило уральские заводы с их крепостным, рабочим и крестьянским населением. «При этом, — доносил из Петербурга английский посланник своему правительству, — большое количество медных пушек, отлитых на казенных литейных заводах, досталось в руки мятежников, разрушивших несколько литейных заводов, в том числе один из заводов Демидова, крепостные и крестьяне которых присоединились к бунтовщикам».
Тут неверно только, что Пугачев «разрушил» заводы: на самом деле заводы на него работали, снабжали его порохом и ядрами. Люди, умевшие лить пушки, умели из них и стрелять; вместе с ядрами и порохом Пугачев получал с заводов и артиллеристов, и они были лучше правительственных. Участие уральских горнорабочих дало пугачевцам технический перевес над войсками Екатерины II. А кочевые народы Приуралья, в особенности башкиры (которых царская администрация всячески мучила и истребляла: после одного восстания башкир было истреблено до 30 тыс.), усилили Пугачева конницей. Когда он явился со всей этой силой в Поволжье, у него была настоящая армия.
Если бы Пугачев сразу пошел на Москву, он, может быть, имел бы полный успех: в Москве и в Туле мастеровые тоже волновались, а дворянство было в совершенной панике. Но казаки заставили его остаться под Оренбургом, где сидел главный, по их понятиям, враг — губернатор, Этим он потерял время, а Екатерина выиграла. К Уралу были стянуты большие военные силы. Разбитый в нескольких сражениях Пугачев и теперь еще был страшен. Он бросился наконец туда, куда ему следовало итти с самого начала, — по московской дороге, на Казань, всюду встречаемый восторженно не только крестьянами, но даже и духовенством, которое из страха перед крестьянами встречало «Петра III» с крестами и хоругвями. Всех помещиков беспощадно истребляли — за время пугачевщины их было перевешано несколько тысяч. «В Москве, — писал один современник, — холопы и фабричные и вся многочисленная чернь московская, шатаясь по улицам, почти явно оказывали буйственное свое расположение и приверженность к самозванцу, который по словам их несет им желанную свободу».
Какую же свободу нес Пугачев? В своих «манифестах» он «жаловал» «всем находящимся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков верноподданными рабами собственно нашей короны» — быть, поясняется дальше, «вечно казаками», «не требуя рекрутских наборов, подушных и прочих денежных податей, во владение землями, лесными, сенокосными угодьями, рыбными ловлями, соляными озерами без покупки и без оброку». Это была, как видим, полная программа освобождения крестьян не только с их землей, но с возвращением крестьянам всех угодий, когда-либо отобранных от них и от казаков помещиками и откупщиками (рыбные ловли и соляные озера сдавались на откуп). Мало того, уничтожалась не только прямая эксплоатация крестьян через крепостное право, но и косвенная, через подати: кроме подушных, о которых уже упоминалось выше, рядом с рекрутчиной, манифест освобождал крестьян «от всех прежде чинимых — от злодеев-дворян, градских мздоимцев и судей — крестьянам и всему народу налагаемых податей и отягощениев». Столь коренное преобразование, уничтожавшее весь смысл существовании крепостнического государства, манифест явно не рассчитывал провести силами одной царской власти, от имени которой был написан манифест. В заключение этот последний предлагал крестьянам действовать собственными средствами, и помещиков, «противников нашей власти, возмутителей империи и разорителей крестьян, ловить, казнить и вешать».
Манифест не только не предполагал политического переворота, но, напротив, сохранял самодержавную власть во всей неприкосновенности. Люди, которые только что казнили своего маленького государя — помещика, должны были остаться послушными рабами большого помещика — царя. Автор пугачевского манифеста (едва ли это был сам Пугачев) видимо совершенно не понимал, зачем и почему существует самодержавие, не понимал, что невозможно сохранить коронованную верхушку крепостнического государства, разрушив весь его фундамент. Но это нельзя ставить ему в вину, когда мы знаем, что 100 лет спустя образованные люди, профессора, думали, что можно освободить народ, а царскую власть в России оставить. Зато манифест лучше этих образованных людей 60—70-х годов понимал, что освободить крестьян — значит уничтожить помещичью власть совсем, до корня, что если помещик останется, — останется хоть кусочек крепостного права.
Пугачеву удалось истребить много помещиков, но помещичьего сословия истребить не удалось. В центральную, коренную помещичью Россию его не пустили. Его войско было достаточно хорошо организовано, чтобы разбивать отдельные небольшие правительственные отряды, но справиться с целой правительственной армией Пугачев оказался не в силах. Отброшенный от Казани после ожесточенной битвы («злодеи на меня наступали с такою пушечной и ружейной пальбой и с таким отчаянием, коего только в лучших войсках найти надеялся», — писал начальству сражавшийся под Казанью с Пугачевым генерал), но далеко еще не уничтоженный, Пугачев бросился вниз по Волге, и скоро все пространство Симбирской, Самарской. Саратовской губерний (теперешние Средневолжский край и Нижневолжский край) было охвачено сплошным крестьянским бунтом. Только под Царицыным пугачевская армия получила смертельный удар. Пугачев бежал в степь, был выдан казаками и казнен в Москве 10 января 1775 г. Крестьянское восстание было подавлено с варварской жестокостью, целые деревни были «обриты» карательными отрядами. И еще долго около всех деревень бунтовавшего края красовались виселицы и колеса, на страх «злодеям и преступникам подлого состояния».
Справившись с пугачевщигой, крепостническое государство, на первый взгляд как будто еще больше обнаглело. Именно после этого Екатерина II распространила крепостное право на Украину. На самом деле она сильно трусила. Решив, что восстание разрослось от того, что на местах мало было начальства и полиции, Екатерина увеличила число губерний со всем их чиновничьим штатом, так что теперь один губернатор приходился на 300 тыс. жителей (тогда как раньше в одной Московской губернии было больше 2 млн.), создала новые полицейские органы (капитан-исправников) и т. д. Страх этот поддерживался тем, что крестьянские волнения с тех пор не затихали совсем ни на одно царствование, каждому из потомства Екатерины приходилось иметь с ними дело. Тотчас по вступлении на престол Павла были волнения настолько сильные, что приходилось посылать для их усмирения большие отряды войска с пушками. Это отчасти заставило Павла издать указ о трехдневной барщине. Вступил на престол Александр I, крестьяне опять волновались, и Александр стращал своих придворных (не соглашавшихся на запрещение продажи крестьян без земли), что волнение такого количества людей, усилившись, может сделаться опасным. Был опять издан указ — о «вольных хлебопашцах», разрещавший помещикам отпускать крестьян на волю целыми деревнями, с землей (раньше освобождать было можно только поштучно). Помещики этим указом почти не воспользовались, — они забыли пугачевщину лучше, чем царь и его двор. После вступления на престол Николая I опять были волнения, и снова указ, призывавший помещиков к «христианскому обращению» с крепостными. В это царствование волнения повторялись много раз. Однажды, в 40-х годах, в Витебской губернии (теперь входит в Белорусскую ССР и в Западную область) собралось до 20 тыс. крестьян, вооруженных ружьями, цепами, косами и собиравшихся итти на Петербург. Издавая свой никчемный закон об «обязанных крестьянах» (см. выше, стр. 93), Николай опять напоминал о пугачевском бунте. Дворяне опять и ухом не повели. Во время севастопольской войны движение приняло особенно грозный характер. Крестьяне, из которых формировали ополченские дружины, вместо того чтобы итти на неприятеля, нападали на исправников и своих господ. Это движение очень способствовало тому, что тотчас после вступления на престол Александра II крестьянский вопрос был поставлен на первую очередь. Приступая к освобождению, Александр II больше всего боялся крестьянского бунта. Он был убежден, что когда крестьяне поймут обман, поймут, что под видом «освобождения» их ограбили, они поднимутся всей массой. Отчасти его опасения и оправдались: при объявлении «воли» было более 2 тыс. крестьянских бунтов. Серьезнее этого не было со времени пугачевщины, но в одно сплошное восстание, наподобие пугачевского, эти бунты не слились. Военно-полицейская организация империи «Романовых» была теперь достаточно крепка и достаточно предусмотрительна.
Как же относилась ко всему этому революционная буржуазия, желавшая положить конец крепостническому государству? Она боялась, боялась едва ли еще не больше, чем цари и их двор. Вся история попыток революционной буржуазии свергнуть самодержавие проникнута этим страхом перед крестьянскими ножами и топорами. Они всюду мерещились этой буржуазии и сковывали ее страхом в самые решительные минуты. А после волнений 1861 г. буржуазная революционность совершенно выдыхается и гаснет, после этого о ней и говорить не приходится.
В конце XVIII в. буржуазная интеллигенция была в России еще очень немногочисленна. Она сосредоточивалась в масонских ложах и около единственного тогда в России Московского университета. Масонство — это религиозное учение, очень аристократического характера, опутанное всевозможными замысловатыми обрядами, церемониями и клятвами и доступное лишь небольшим, строго закрытым кружкам посвященных (эти кружки назывались «ложами»). Масоны не признают различий между вероисповеданиями, признают только веру в бога и считают своими родоначальниками строителей Соломонова храма. Смысл масонства заключался в том, что оно позволяло сближаться между собой людям разной веры, например евреям с христианами, что было очень удобно для торгового капитала, связывавшего разные страны, и в том еще, что своей таинственностью оно отделяло богатых и образованных людей, входивших в масонские ложи, от черни непросвещенной, попросту ходившей тогда в церковь. В России при Екатерине II во главе масонов стояли московский типографщик-издатель Новиков и профессор Московского университета Шварц. На самодержавие московские масоны и не думали посягать, они надеялись, напротив, осуществлять свои планы при помощи самодержавия, для чего и сблизились с сыном Екатерины, Павлом, которого им удалось обратить в масонство. За это Екатерина посадила Новикова в крепость (Шварц уже умер к тому времени).
Не будучи вовсе буржуазными революционерами, масоны подготовки последним путь в двух направлениях. Во-первых, в масонских ложах, наряду с вольными разговорами о религиозных предметах (по тогдашнему времени усомниться даже в превосходстве православия над другими вероисповеданиями было уже тяжким преступлением, а масоны вовсе вероисповедных различий не признавали), велись и вольные политические разговоры; а во-вторых, масонская ложа с ее таинственностью была очень удобной оболочкой и очень хорошей школой для заговора: недаром заговорщики-декабристы все вышли из масонских лож, и недаром правительство относилось к масонам с крайней подозрительностью, пока Александр I не запретил масонские ложи вовсе. Но первый, кого можно назвать буржуазным революционером в России, вышел не из масонской ложи, а был учеником французских философов и публицистов XVIII в. Это был Александр Николаевич Радищев, автор книги «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790 г.).
Вся его «революция» и заключалась в издании этой книжки. Около него не было даже маленького кружка, он был совсем одинок. Суд не нашел у него ни малейшей попытки «взбунтовать» кого бы то ни было. В жизни это был самый смирный литератор, какого только можно себе представить. Посаженный в тюрьму, он горько каялся, что написал свою книгу, которую он назвал в письме к следователю «мерзительной» и «гнусной». Тем не менее Екатерина сослала его в Сибирь. За что же? Два места из «Путешествия» объяснят это. «Звери алчные, пиявицы ненасытные, что мы крестьянину оставляем? То, чего отнять не можем, — воздух. Да, один воздух. Отнимаем у него не только дар земли — хлеб и воду, но и самый свет. Закон запрещает отнять у него (крестьянина) жизнь. Но разве мгновенно (т. е., сразу). Сколько способов отнять у него постепенно! С одной стороны, почти всесилие, с другой — немощь беззащитная. Ибо помещик в отношении крестьянина есть законодатель, судья, исполнитель своего решения, и по желанию своему — истец, против которого ответчик ничего сказать не может».
Так писал Радищев о крепостном праве в то самое время, когда оно, мы знаем, было особенно дорого помещику. Уже этого стерпеть крепостническое государство не могло. Но Радищев не останавливался перед маленьким государем, он добирался и до большого. Уже в одной книжке, изданной еще до «Путешествия», он объяснял своему читателю, что «самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние». «Неправосудие государя дает народу то же над ним право, какое ему (государю) дает закон над преступниками. Государь есть первый гражданин народного общества». Тогда это прошло Радищеву даром. В «Путешествии» он заговорил о том же во много раз смелее. Он вставил в одну из глав своей книги будто бы не им сочиненное стихотворение «К вольности», написанное так, что до революции 1905 г. его невозможно было напечатать в России. Содержание этого стихотворения посвящено вооруженному восстанию против самодержавия, — восстанию удачному, которое кончается тем, что «венчанному мучителю», царю, отрубают голову. Царь при этом называется «чудовищем ужасным», «злодеем, злодеев всех лютейшим» и т. п. Прочитав это стихотворение, Екатерина нашла его «совершенно и явно бунтовским», «криминального (т. е. преступного) намерения». Действительно, откровеннее о царях в России не говорили до Николая II; так, как Радищев, решались писать только за границей. А он издал свою книжку в Петербурге!
Нас не должно удивлять, что, попав за свою книгу в тюрьму, Радищев держал себя на допросах совсем не геройски. Мужество дается революционеру сознанием, что за ним, за его спиною стоит весь народ. Радищев и не думал обращаться к народу: книжка была напечатана в ничтожном числе экземпляров, да и написана так, что выше мы должны были немножко исправить некоторые выдержки, чтобы сделать их понятными. Это — интеллигент писал для интеллигенции. Одиночество Радищева достаточно объясняет нам упадок духа, который им овладел, когда он, одинокий литератор, лицом к лицу оказался со страшным самодержавием. Но это самодержавие получило от автора «Путешествия» такую звонкую пощечину, что она слышна была целое столетие.
Никакой связи с крестьянским движением у первого русского республиканца, — как со всею справедливостью можно назвать Радищева, — не было. Правда, в своем «Путешествии» он с сочувствием говорит об убийстве крестьянами жестоких помещиков, но это все, что у него можно найти хотя бы отдаленно напоминающего пугачевщину. Зато у Радищева были несомненные связи в другую сторону: он близко интересовался экономическими вопросами, на что его натолкнула отчасти его служба (он был начальником петербургской таможни). В показаниях он прямо упоминает о том влиянии, какое на него имела тогдашняя экономическая литература, преимущественно французская. У него были и собственные работы, например «Письмо о китайском торге», написанное им во время ссылки, в Сибири. Здесь он высказывает новую для того времени мысль о необходимости «покровительственной системы» (см. стр. 79), осуществившейся в России через тридцать лет после этого письма. «Запрещение иностранных мануфактурных произведений неминуемо родит мануфактуры дома, — говорит Радищев, — а без того внутренние рукоделия могут притти в запустение». Республиканец Радищев был таким образом в то же время одним из первых провозвестников идей промышленного капитализма в России.
Еще сильнее та же связь чувствуется у следующего по времени «буржуазного революционера», как ни странно называть так человека, за тысячу километров стоявшего от всякой мысли о насильственном перевороте, — у Сперанского. Сперанский думал действовать, как раньше Новиков и его друзья, через посредство самодержавной власти. Он был секретарем Александра I и по его поручению написал проект государственного устройства России. По его представлению, Россия должна стать из крепостнического государства буржуазной монархией с конституцией, основанной на цензе (избирателями могли быть только землевладельцы и богатые купцы), с двумя палатами, государственным советом и государственной думой. За сто почти лет (его проект относится к 1809 г.) он предвосхитил конституцию, которой наградил Россию граф Витте в 1905 г. Но конституция Витте была уступкой народной революции, а во время Сперанского никакой революции не было. Проектом Сперанского Александр хотел только подольститься к дворянству, а когда выяснилось, что последнее больше всего желает сохранить барщину, а в конституции вовсе не нуждается, Александр не только отложил проект в сторону, но и сослал Сперанского, которого дворянство терпеть не могло, потому что он был сторонником союза с Францией и разрыва с Англией. Мы знаем, что союз с Францией и континентальная система дали огромный толчок развитию русской обрабатывающей промышленности: Сперанский опять является одним из провозвестников идей промышленного капитализма. Развитие мануфактур он считал одной из главных задач государственной власти: основной задачей главного министерства, по плану Сперанского — министерства внутренних дел, была забота о развитии промышленности. Он и лично вращался в кругу богатых капиталистов: это были его первые друзья. Зато с революционерами он столкнулся впервые, когда, возвращенный из ссылки, став снова членом государственного совета, он сочинял, по поручению Николая I, обвинительный акт по делу декабристов.
И у декабристов мы не найдем никакой связи с крестьянским движением; напротив, мы увидим, что одна мысль о возможности такого движения замораживала декабристов и прекращала их собственное движение. Декабристы были на 9/10 военные, притом не солдаты, а офицеры. Военные после войны 1812 г., которую торжественно назвали «Отечественной», чувствовали себя спасителями отечества, первыми людьми в России. Пройдя победоносным походом до Парижа, везде встречая побежденное, покорное, заискивающее население, русские офицеры привыкли считать себя чуть что не хозяевами всей Европы. В то же время, повидав чужие страны, о которых раньше они только слыхали или читали в книжках (путешествовать в те времена могли только богатые люди), насмотревшись на другие, не русские порядки, они вернулись из Европы гораздо образованнее, чем пошли туда. И вот, по возвращении, этих людей отдают под команд грубому, полуграмотному солдату Аракчееву и заставляют по целым дням заниматься самих и мучить своих солдат бессмысленной казарменной учёбой, точно каких-то боевых животных, которых содержат исключительно для драки. Только худшие из них (вроде полковника Скалозуба в «Горе от ума») приспособились к новым порядкам; кто получше, ушел в отставку, наиболее смелые пришли к мысли свергнуть аракчеевщину и сделать Россию политически европейской страной. Что военные это могут сделать, порукой были все дворцовые перевороты XVIII в., совершенные гвардией, а в особенности 11 марта 1801 г., когда Павел пал жертвой именно офицерского заговора. Позже прибавились более свежие и еще более убедительные примеры: ряд революций в Испании и Италии, начатых также армией.
Если прибавить к этому, что в «Отечественную» войну вся без исключения интеллигентская молодежь надела военный мундир, мы поймем, почему офицерство и интеллигенция к 1820 г. слились и почему настроение лучшей, наиболее смелой части этой интеллигенции было революционное. Но что значило сделать Россию европейской страной? Ответ на это давал тот же экономический переворот, который переживала тогда Россия и среди которого жила тогдашняя интеллигенция. Декабристы были связаны с развивающимся промышленным капитализмом еще теснее, нежели Радищев и Сперанский. Один из наиболее видных (и один из немногих невоенных) заговорщиков, Тургенев (дальний родственник известного писателя), был замечательным по своему времени экономистом: его книга о налогах была первой в русской литературе попыткой приложить к этому вопросу идеи «классической» политической экономии, на которой воспитался и Маркс. Глава петербургского заговора (мы сейчас увидим, что заговоров было два: один в Петербурге, другой на юге России), поэт Рылеев, был предпринимателем-издателем и правителем дел «Российско-американской компании», крупнейшего торгово-промышленного предприятия тогдашней России, эксплоатировавшего Аляску в Америке, тогда принадлежавшую России. У Рылеева были обширные связи с буржуазными кругами в Петербурге. В Москве с декабристами был близок типограф и издатель Селивановский, затеявший первый в России энциклопедический словарь. Накануне 14 декабря инженер Батенков, которого заговорщики прочили в правители дел временного революционного правительства (куда должен был войти между прочим и Сперанский), «чаще всего бывал в домах купеческих, и поелику сей класс вообще не доволен стеснительными для торговли постановлениями, то обращение с ними подстрекало желание перемены». Если понять слова Батенкова буквально, то выходит, что его самого купцы подстрекали к перевороту. Едва ли это было так, но мы должны все-таки вспомнить называвшихся нами выше купцов петербургского гостиного двора, толковавших о конституции.
«Конституция», т.е. ограничение власти царя собранием «народных» представителей, вместе с отменой крепостного права были теми требованиями, которые объединяли огромное большинство декабристов. Конституция, о которой они мечтали, так же, как и та, которую проектировал Сперанский, была цензовая, т. е. народных представителей должны были посылать не все, а только имущие классы. При этом помещики должны были получить голосов в 500 раз больше, чем крестьяне некрепостные (от государственных крестьян полагался один выборщик на 500 душ), крепостные же крестьяне совсем не получали избирательных прав, они должны были довольствоваться «гражданской свободой», т. е. освобождением от крепостного состояния. Это освобождение рисовалось декабристами приблизительно в той форме, в которой оно осуществилось в 1861 г., с отобранием у крестьян части их земли в пользу помещика, причем реформа Александра II оказалась даже к крестьянам щедрее, чем декабристы: те желали отобрать у крестьян больше земли. На этом сходились те участники заговора, которые жили в Петербурге, принадлежали большею частью к зажиточным помещикам, служили в гвардии и не отличались особенной революционностью. Первое тайное общество «Союз спасения» они заставили распустить и основали «Союз благоденствия», существовавший почти открыто и не терявший надежды добиться реформы от Александра I мирным путем. Вспоминали, что ведь тот сам когда-то мечтал о конституции и высказывался против крепостного права. У Александра на письменном столе лежал устав «Союза благоденствия», но он не принимал никаких мер против него: он порядочно-таки презирал этих говорунов, и желавших политической свободы, и не решавшихся на революцию.
Но на юге, в так называемой «действующей армии», подобрался небольшой кружок людей, гораздо решительнее петербуржцев. К ним принадлежало отчасти небогатое офицерство, составившее особое общество «Соединенных славян». Отчасти это были наиболее образованные и энергичные участники тайного общества, вроде Сергея Муравьева-Апостола, единственного, который не ограничился пропагандой среди интеллигенции, а пытался распространять революционные идеи среди своих солдат (он командовал полком). Для солдат он составил особый «православный катехизис», где объяснялось, что бог вовсе не приказывал беспрекословно повиноваться всякому насильнику, как учили попы в церквах: «Христос сказал: не можете богу работать и мамоне; оттого-то русский народ и русское воинство страдают, что покоряются царям». «Какое правление сходно с законом божиим? Такое, где нет царей. Бог создал всех нас равными и, сошедши на землю, избрал апостолов из простого народа, а не из знатных и царей. Стало быть, бог не любит царей? Нет. Они прокляты суть от него, яко притеснители народа, а бог есть человеколюбец». В подтверждение приводится выдержка из «ветхого завета», где действительно говорится, что тех, кто избрал себе царя, бог не станет слушать. «Стало быть, и присяга царям богопротивна? Да, богопротивна. Цари предписывают принуждение (вынужденное) присяги народу для губления его».
Совершенно очевидно, что Муравьев-Апостол готовил своих солдат к восстанию не во имя конституции, а во имя республики: южные заговорщики были республиканцы. Таков был и их вождь, самый замечательный человек заговора, полковник Пестель. Он понимал (отчасти он мог это прямо видеть на примере Польши, см. выше), что конституция, пока на ее стороне не стоит вся народная масса, будет только ширмой, за которую будет прятаться то же самодержавие, а что народная масса, крепостные крестьяне, не соблазнится той полусвободой, полуограблением, какое ей сулили проекты большинства декабристов. Не желая раздражать последних, Пестель на словах соглашался на вознаграждение помещикам за отмену крепостного права: но зато всю землю в своем проекте, названном им «Русской правдой», он отдавал народу. Этим он надеялся привлечь на сторону новых порядков всех, кто был заинтересован в земле, т. е. всех крестьян и солдат, которые были из крестьян же. В то же время Пестель прекрасно понимал, что без самого решительного революционного боя и без террора сломить самодержавие не удастся: он готовил все к огромному вооруженному восстанию (он надеялся иметь на своей стороне целый корпус, т. е. 40 тыс. солдат), которое должно было кончиться истреблением всех «Романовых». Тогда, думал Пестель, дело будет уже прочно, и временное революционное правительство в несколько лет преобразует всю Россию.
Пестель добился того, что соглашательский «Союз благоденствия» был заменен настоящим тайным революционным обществом. Было условлено, что восстание начнется летом 1826 г., во время маневров на юге. Сигналом должно было служить убийство Александра I. Потом восставшая армия должна была двинуться на Москву и Петербург, принудить высшие учреждения империи — светское и церковное — сенат и синод признать временное революционное правительство, которое и должно было затем приступить к ликвидации старого строя. План этот рухнул задолго до назначенного времени. Вокруг Пестеля нашлись предатели, и он был арестован в начале декабря 1825 г. Еще двумя неделями раньше умер Александр I, умер совершенно неожиданно — ему не было еще и 50 лет. Заговорщики без вождя оказались лицом к лицу с совершенно новым положением.
Но в противоположном стане сумятица была не меньшая. Смерть Александра была неожиданностью не только для заговорщиков, но и для всей царской семьи. У Александра детей не было, ему должен был наследовать второй сын Павла, Константин, который был тогда наместником в Польше. Он однако незадолго перед тем отрекся от престола под тем предлогом, что он женат не на принцессе, а на простой смертной, одной польской дворянке: на самом деле его заставил отречься его старший брат, так как Констаитни своим бешеным, взбалмошным характером слишком уж напоминал покойного отца, и для него можно было опасаться той же участи. Но отречение Константина не успели опубликовать, — оно лежало в запечатанном конверте в Успенском соборе, в Москве. В глазах всех, кроме царской семьи, которая одна знала дело, Константин был наследник; когда получилось известие о смерти Александра, все присягали Константину как царю. Дело осложнялось еще тем, что и третий брат Николай Павлович уже тогда обещал будущего Николая Палкина и как раз в гвардии его терпеть не могли. А между тем благодаря отречению Константина он становился наследником: из огня да в полымя!
Заговорщики, в первую минуту ошеломленные рядом неожиданностей, увидав, что во дворце путаница не меньше, чем у них самих, приободрились. Решено было воспользоваться теперь уже не маневрами, а присягой Николаю. Солдатам было рассказано, что Константин вовсе не отрекся, а его отстраняют от престола за то, что он хочет дать России конституцию. Под рукой распустили слух, что есть завещание Александра, скрытое Николаем, которое солдатам убавило срок службы (тогда служили 25 лет), а крестьянам дало волю. Солдаты слушали с жадностью. У заговорщиков однако и в эту минуту не было ясного и твердого решения довести дело до вооруженной схватки с Николаем и теми войсками, которые остались на его стороне. 14 декабря ст. ст. (день присяги) вожди заговора вывели своих солдат на Сенатскую площадь, где стоит памятник Петру, построили их там в каре (квадратная колонна) и стали стоять, ожидая, что к ним присоединятся другие полки. Между тем весь простонародный Петербург поднялся на ноги. Необозримая толпа народа залила Сенатскую площадь и прилегающие улицы. В николаевских генералов бросали камнями и снежками, срывали с ких эполеты. Когда Николай со свитой осмелился показаться на площади, рабочие строившегося тогда Исаакиевского собора прогнали его поленьями; это сам Николай засвидетельствовал в своем дневнике. Началось то, к чему заговорщики были готовы менее всего: народная революция.
Между тем у каре, на Сенатской площади, не было даже и начальника. Рылеев показался на несколько минут, но потом ушел домой. Ему это было простительно: он был плохой военный (отставной мелкий офицер), вдобавок болен в эти дни. Но заговорщиками был назначен специальный «диктатор», гвардейский полковник князь Трубецкой, — этот совсем не осмелился показаться на площади и прятался у родственников. Сам Николай Палкин, правда, был растерян не менее, но среди его свиты нашлись опытные, боевые генералы, не потерявшие голову. На площадь привели артиллерию и конницу, которых у заговорщиков не было. Когда атаку конницы отбили (не декабристы, а те же рабочие своими поленьями), артиллерия открыла огонь картечью по каре и окружавшему народу. В несколько минут все было кончено.
Затем начались массовые аресты. Николай, после удачного подавления вооруженного восстания вновь ободрившийся, сам вел следствие и обнаружил большие жандармские способности. С первого же допроса он успел вытянуть массу имен и подробностей заговора от его участников, после неудачи растерявшихся еще более. Им ловко подавали надежду, что все кончится пустяками, что виновных, самое большее, отставят от службы или пошлют на житье в их деревни. А когда все выведали, учинили самую свирепую расправу: пятеро вождей заговора — Пестель, Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, безуспешно старавшийся поднять восстание на юге, Бестужев-Рюмин и Каховский были повешены (еще и это была «милость» Николая: суд приговорил сначала их к четвертованию). Более сотни человек было сослано в Сибирь, многие на каторгу, остальные на поселение. Батенков 20 лет просидел в каземате Петропавловской крепости, что было конечно хуже всякой каторги. Тысячи солдат, участвовавших в движении, были сосланы на Кавказ, где почти все погибли, если не от пуль горцев, так от болезней.
Почему же декабристы потерпели такое поражение? В первую минуту они были гораздо сильнее Николая, у которого был сначала только один батальон пехоты. Конница и артиллерия слушались его очень неохотно: конница отступала при малейшем сопротивлении, артиллеристы долго не могли найти снарядов. Единственный популярный генерал, который у него был, Милорадович, герой «Отечественной» войны, был убит (Каховским) в самом начале, остальных солдаты так же ненавидели, как и самого Николая. Почему же декабристы всем этим не воспользовались? Ответ дали они сами: они боялись всенародного восстания, начинавшегося на их глазах. «В России республика невозможна, — говорил Рылееву декабрист Штейнгель, — и революция с этим намерением будет гибельна; в одной Москве (Штейнгель был очень близок к московской промышленной буржуазии) 90 тыс. одних дворовых, готовых взяться за нож, и первыми жертвами будут наши бабушки, тетушки и сестры». Декабристов победил на Сенатской площади не столько Николай, со своей картечью, сколько призрак пугачевщины. Ужас перед этим призраком сковал их руки в самую решительную минуту и навсегда погубил буржуазную революцию в России.
В самом деле, 14 декабря 1825 г. было первым и последним революционным выступлением буржуазии в России. Мечтать о конституции буржуазия не переставала все время, но надежды она возлагала исключительно на царское снисхождение. Она подавала царям (особенно Александру II) адреса (просьбы) насчет конституции не один раз, но когда она видела попытку революции со стороны социалистов, она в ужасе шарахалась от этих смутьянов и начинала уверять царя в своей преданности, предлагая свои услуги для борьбы с «крамолой». Для буржуазии символом веры стало то, что написал один из самых видных представителей буржуазной мысли в России, профессор Кавелин: «Всякие ограничения верховной власти в России, кроме идущих от нее самой (т. е. власти, а не России), были бы невозможны, и потому, как иллюзия и самообольщение, положительно вредны».
Почему же это так было? Просто ли потому, что буржуазия чем дальше к востоку Европы, тем подлее и трусливее, как написано в первом манифесте русской рабочей партии? Конечно и у этой подлости буржуазии сеть свое «материальное основание». Промышленному капитализму в период его образования нужен пролетариат, т. е. нужно обезземеление крестьянства, нужно «покровительство отечественной промышленности», т. е. высокие таможенные пошлины, всей тяжестью падающие на народную массу, наконец нужны внешние рынки, т. е. «потрясающая Стамбул и Тегеран десница». А для всего этого нужна сильная центральная власть, нужна монархия. А если припомнить еще, что у нас промышленный капитал никогда не правил единодержавно (как это было например в XIX в. в Англии и Соединенных штатах), а все время должен был делиться с торговым, — а тому была нужна не только монархия, а и прямо самодержавие, — то политическая трусость русской буржуазии становится более чем понятна.
Народническая революция
Отзвуки декабристского восстания при Николае; настроение интеллигенции; Третье отделение и жандармы. Дело петрашевцев. 60-е годы; интеллигенция откалывается от буржуазии; новый состав интеллигенции; «разночинцы» {стр. 121—122). Политическая программа мелкобуржуазной интеллигенции; «Великорусс». Польское восстание; Польша при Николае I; севастопольское поражение; поляки и Наполеон III; провокаторская политика Александра II. Рекрутский набор и восстание 1863 г.; международная обстановка; Россия и Пруссия; Муравьев, разгром восстания. Реакция в Польше; царская демагогия. Буржуазия окончательно отпадает от революции. Мелкобуржуазный социализм; его идеология; земская община — ее историческое значение и связывавшиеся с нею надежды. Герцен. Чернышевский. «Молодая Россия», программа социалистической революции. Каракозовщина и новый взрыв царской демагогии. Лавров; «Исторические письма», философия и история мелкобуржуазной интеллигенции; «народничество». Практика народинчества; пропаганда; чайковцы, долгушинцы. «Бунтарство», Бакунин и Парижская коммуна. «Хождение в народ»; слабая сторона «бунтарства», отсутствие экономических предпосылок для революции. Процессы и новое сближение интеллигенции с буржуазией. Причины поворота в настроении этой последней; недоконченность реформ; турецкая война. Перемена тактики «бунтарей», террор, Желябов; «Исполнительный комитет», программа народовольцев. Александр II и революция; травля коронованного зверя; Желябов как заговорщик, новая попытка царской демагогии; Лорис-Мелинов; 1 марта 1881 г.
Неудача декабристов разно подействовала на разные поколения современной этому событию русской интеллигенции. Старшее поколение или впало в совершенное холопство, как Сперанский, участием в суде над декабристами спешивший искупить свою «вину»: то, что его (без его ведома) заговорщики включили в состав членов «времениого правительства», — или предалось мрачному отчаянию, как друг Пушкина, Чаадаев, написавший свое знаменитое «Философическое письмо», где он доказывал, что у России нет будущего, что она откололась от Западной Европы и осуждена на невежество и одичание. За это письмо Николай велел объявить Чаадаева сумасшедшим. Иначе отнеслось к событию младшее поколение, те, кто были детьми или подростками в тот год, когда Николай начал свое царствование пятью виселицами. Первых их чувством была ненависть к этим висельным порядкам и к царю-вешателю.
По мере того как шло это царствование, ненависть должна была увеличиваться. Мы уже видели отчасти, в какое положение поставил Николай интеллигенцию (см. выше, стр. 93-94). И раньше был полицейский сыск, и раньше были всякие тайные приказы, канцелярии и экспедиции, но до Николая всего этого цари и их свита как бы слегка стыдились. Один Петр «работал» лично в застенке; но то была по-своему революционная эпоха, да Петр и за все брался лично: сам и корабли строил, и зубы рвал, «сам ружьем солдатским правил, сам и пушку заряжал», как поется в известной песне. Николай «сам» занимался только двумя вещами: муштровкой солдат (умел делать ружейные приемы, «как лучший ефрейтор», по отзыву одного почитателя) и полицейским сыском. Тайная экспедиция сделалась при нем «Третьим отделением собственной его величества канцелярии». Его начальник, шеф жандармов, т. е. главный начальник всех политических шпионов, был одним из первых лиц в государстве: на этот пост назначались самые близкие царю лица. Во всех больших городах были офицеры «корпуса жандармов», тщательно наблюдавшие за всей общественной жизнью. Чтобы возвысить этих шпионов в глазах общества, им дали военные чины и военный мундир. Это было хорошо в том отношении, что та «страсть к мундиру», о которой говорил Чацкий в «Горе от ума» и которая развилась под влиянием войны 1812 г., когда в каждом носившем мундир видели «защитника отечества», быстро погасла, и у молодежи 60-х например годов сменилась совсем противоположным чувством, так что люди очень почтенные терпели от молодежи только за то, что на них был военный мундир. Но какова была наглость самодержавия и приниженность так называемого образованного общества, если царские шпионы могли разгуливать среди этого общества совершенно явно, в особом, отличавшем их от всех мундире, и не рисковать, что их выгонят из собрания, побьют, наплюют и т. п.?
Предметом наблюдения «корпуса жандармов» была конечно все та же интеллигенция,: с купцами или с помещиками жандармам нечего было делать. До купцов впрочем они иногда добирались, но исключительно со стороны их кармана. В глазах же интеллигенции жандармский мундир как бы воплотил собою все николаевское царствование. Это хорошо выразилось в известном стихотворении Лермонтова: «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ. И вы, мундиры голубые, и ты, им преданный народ». (Жандармский мундир только позже стал синим, сначала он был голубым, еще ярче.) А Лермонтов еще вовсе и не был революционером, и если попал на Кавказ (уезжая туда, он и написал это стихотворение), то просто за слишком «вольные» стихи, касавшиеся впрочем смерти Пушкина: при известпых нам нравах Николая это был сюжет щекотливый. Понятно, что люди, стоявшие левее Лермонтова, гораздо сильнее чувствовали на себе тяжесть николаевщины. И чем дальше, тем она была тяжелее.
С особой яркостью это сказалось на деле петрашевцев, разыгравшемся в последнее десятилетие николаевского царствования, в конце 40-х годов. Буташевич-Петрашевский был молодой литератор, очень образованный и живой, квартира которого сделалась чем-то вроде клуба, где собиралось все, что было поживее среди петербургской молодежи. На «пятницах» Петрашевского говорили о всевозможных общественных вопросах, между прочим об освобождении крестьян, о чем все время бесплодно толковали в Николаевских «секретных комитетах», и о судебной реформе (проекты которой как раз в это время вырабатывались и министрами Николая). Но больше всего гости Петрашевского увлекались модным тогда учением Фурье, французского утописта, т. е. мирного, не революционного социалиста, надеявшегося доказать миру пользу социализма путем убеждения и примера. Николаевские шпионы (конечно без мундиров) бывали на этих «пятницах», но при всем старании никакого бунта или приготовлений к бунту усмотреть не могли. Тем не менее в одну прекрасно ночь все посетители «пятниц» были арестованы и отданы под суд. Казалось бы, что тут-то уж с полным разумным основанием можно было ожидать какой-нибудь мягкой «меры взыскания»: увольнения «неблагонадежных» от службы или высылки из Петербурга, чтобы «зараза» не распрострянялась в столице, Николай велел приговорить их к смертной казни; их вывели на площадь, надели на них саваны, привязали к столбам и потом «помиловали», заменив смерть каторгой. Каторга за простые разговоры — это было слишком даже для привыкшего ко всему николаевского общества. После дела петрашевцев Николая возненавидело даже среди буржуазии все, не поглощенное исключительно жаждой наживы или стремлением приобрести милость начальства.
Со смертью Николая у всех как камень с души свалился. Буржуазия была совершенно удовлетворена скромными «великими реформами». Самые смелые в буржуазной среде решались лишь просить об «увенчании здания», т. е. о конституции, но не пришли в отчаяние, когда крепостническое государство на эту уступку не пошло. Иное было положение интеллигенции. Ей, после смерти Николая, немногим стало лучше. Цензура существовала; правда, старые русские образцы были заменены усовершенствованными французскими приемами, вместо простого красного карандаша цензора газеты и журналы гвоздили «предостережениями» и «приостановками», кое о чем стало можно писать, о чем при Николае и помянуть было нельзя, но, благодаря именно «реформам», на свет божий выплыло столько новых и интересных вопросов, что полууступок было мало и стеснение чувствовалось чуть ли не еще больше, чем прежде. Аресты шли за арестами; крупнейший публицист того времени, Чернышевский, сидел в тюрьме и скоро отправился на каторгу; самый популярный писатель тех дней, Герцен, не смел показаться в России и жил в Лондоне, ссылали за одно знакомство с ним; другой начинающий знаменитый публицист и критик, Писарев, писал свои статьи в Петропавловской крепости. Все это создавало озлобление и ожесточение, до которого далеко было и большинству декабристов. Свержение самодержавия было для всех самым насущным вопросом, а уступки, на которые пошло крепостническое государство, волнения, которыми ответило крестьянство на «освобождение», ободряли, давали надежду, что цель близка. Под каким бы знаменем ни выступала тогдашняя революционная интеллигенция, — демократическим, социалистическим, анархическим, — задача у ней в сущности была одна: повалить царизм.
Но это была по составу уже не та интеллигенция, какая выступала в 1825 г. Та была по профессии почти сплошь военная, по происхождению почти сплошь дворянская. В этой были и военные и дворяне, но и те и другие тонули в массе новых людей, которых в тогдашней литературе называли «разночинцами». Впервые этот новый слой дал себя почувствовать в деле Петрашевского, о котором мы выше упоминали. Здесь, по донесению николаевских шпионов, «с гвардейскими офицерами и с чиновниками министерства иностранных дел рядом находились не кончившие курс студенты, мелкие художники, купцы, мещане, даже лавочники, торгующие табаком». В другом месте шпионское донесение упоминает дворян, мещан, ремесленников, солдат, преимущественно же «учителей, студентов и учеников разных званий». Это потом повторялось и в процессах 60-х и 70-х годов. Если мы присмотримся к происхождению этой пестрой массы, мы чаще всего найдем детей духовенства, попов и дьяконов, чиновничества, особенно провинциального, низших офицеров, небогатых помещиков и т. п. Сельский поп, владеющий участком земли, уездный чиновник, у которого свой домик в уездном городе, помещик, владелец десятков гектаров, — все это собственники, буржуазия, но буржуазия мелкая. Правильно, научно выражаясь, «разночинец» есть мелкий буржуа или выходец из рядов мелкой буржуазии.
Революционное движение 60-х и 70-х годов есть таким образом движение мелкобуржуазной интеллигенции. Именно интеллигентность и делала его революционным. Мелкая буржуазия, по мере развития капитализма разоряющаяся, превращающаяся в пролетариат (реформа 19 февраля разорила между прочим как раз мелких помещиков, владельцев десятков душ, которым выкупная сумма не дала капитала на заведение нового хозяйства, и только их), обыкновенно недовольна, раздражена, брюзжит, ворчит, но ее раздражение не всегда направляется по надлежащему пути. Ее можно натравить и на еврея, выдав его за виновника бедствий мелкой буржуазии, — так делалось у нас на Украине и в Белоруссии; и на немца, — так с успехом делала капиталистическая буржуазия во Франции. Тогда она будет не революционной, а реакционной силой. Но когда мелкий буржуа достаточно образован, ему не так легко отвести глаза, и он хорошо видит по крайней мере своего ближайшего врага, от которого он, вот этот именно мелкий буржуа, страдает всего более. Для мелкобуржуазной интеллигенции в России времен «великих реформ» таким ближайшим врагом было крепостническое государство.
Во Франции конца XVIII в. такая же мелкая буржуазия потребовала прежде всего «политического» переворота. С провозглашением республики она стала раскалываться, и люди, мечтавшие итти дальше политической свободы и гражданского равенства, погибли от руки революционных мелких буржуа, расчистивших тем дорогу реакционной крупной буржуазии. У нас, в России, было иначе. Мелкобуржуазные демократы, пожелания которых не шли дальше учредительного собрания, были и у нас. Их идеи выразились в листке «Великорусс» выходившем (тайно, нелегально, разумеется) в Петербурге в 1861 г. Около «Великорусса» группировалась более зажиточная часть мелкобуржуазной интеллигенции, близкая к настоящей буржуазии. «Великорусс» грозился вооруженным восстанием, но в сущности с гораздо большим удовольствием обошелся бы более мирными средствами, подав например адрес царю о созыве народных представителей. На молодежь и более бедных «разночинцев» это имело мало влияния, и настоящая политическая мелкобуржуазная революция разразилась в начале 60-х годов не в самой России, а в Польше.
В Польше возбуждение гнетом самодержавия усиливалось всей силой национальной ненависти угнетенного народа к угнетавшему его иноземному правительству. Польша, как каторжник, прикованный цепью к другому каторжнику, поневоле разделяла все судьбы России, вплоть до империалистической войны 1914 г., когда она пострадала больше всех. Разгром декабристов коснулся и ее: у поляков были свои тайные общества, связанные с русскими. Но в Польше тогда была еще конституция, и Николай не мог расправляться в Варшаве так свободно, как в Петербурге. В Польше не удалось вырвать офицерскую революцию до корня, кое-что осталось, и в благоприятную минуту образовался новый заговор. Наместник Николая, цесаревич Константин, больше всего занятый дикой муштровкой солдат, этот заговор проглядел. В ноябре 1830 г. и он и русский гарнизон Варшавы оказались окруженными восставшей польской армией (мы помним, что Польша еще была особым государством, со своей армией). Константин должен был сдаться на капитуляцию. Поляки позволили ему и его войскам удалиться в Россию. В Варшаве было провозглашено низложение Романовых. Польша снова стала свободной страной. Николай конечно не помирился с этим и сейчас же двинул против поляков все военные силы, какие нашлись у него под рукой. Но небольшая польская армия, охваченная революционным энтузиазмом, под начальством офицеров, вышедших из школы Наполеона I, оказалась опасным противником. Первое наступление русских войск на Варшаву кончилось неудачей. Только с помощью пруссаков, снабжавших русскую армию порохом, провизией, перевязочными средствами, удалось Николаю справиться с польской революцией после восьмимесячной борьбы.
Завладев Варшавой (в августе 1831 г.), Николай уничтожил польскую конституцию; наместником с неограниченными полномочиями стал новый завоеватель Польши, фельдмаршал Паскевич. В Польше начали насаждать православие, самодержавие и народность (конечно русскую). Для этого раздавали конфискованные у поляков имения русским офицерам, насильно обращали в православие униатов, еще уцелевших в Польше от XVII в. (см. выше, стр. 61—62), насильно обучали в школах русскому языку и т. д. Всей тяжестью это обрушилось именно на мелкую буржуазию: крупные паны-землевладельцы или выехали за границу, пользуясь тем, что Польша была поделена между тремя государствами и у многих богатых помещиков были имения сразу и в России, и в Австрии, и в Пруссии, или сделались раболепными придворными Николая, заняв в Петербурге важные места на царской службе. Но мелкой «шляхте», мелким помещикам, небогатым горожанам некуда было деваться от Паскевича и его казаков и жандармов. В то же время экономически Польша быстро развивалась благодаря именно связи с Россией, представлявшей великолепный рынок для фабрик «царства Польского». И как ни старался Паскевич положить непереходимый рубеж между русской Польшей и окружавшими ее западноевропейскими странами, это было невозможно просто по географическим условиям: «царство» клином врезалось между Пруссией и Австрией, пограничные области которых были населены отчасти теми же поляками. При таких условиях сношения через границу были ежедневные, и польские «эмиссары» из-за границы постоянно проникали в пределы «царства». Замершее в России, революционное брожение в Польше не прекращалось ни на минуту.
Севастопольское поражение Николая, которому даже в России, как мы помним, многие втайне радовались, полякам должно было показаться зарею освобождения. В Польше знали, что победитель России, французский император Наполеон III, мечтал о восстановлении империи своего дяди, Наполеона I. Но в эту империю входило когда-то и «герцогство Варшавское». Оно было в не меньшем порабощении Наполеона I, чем позже «конституционная» Польша у Александра I. Но это уже все забылось, после Николая и Паскевича эпоха Наполеона казалась золотым веком. Если прибавить, что Наполеон III действительно обнаруживал интерес к полякам, заговаривал о них и во время переговоров о Парижском мире (см. стр. 81), и при личных свиданиях с Александром II, что в это самое время происходило сильное национальное движение в соседней Германии и в Италии, — где из нескольких мелких государств складывалось единое итальянское королевство, притом с помощью именно Наполеона III, — то надежды польского мелкого помещика — «шляхтича» и мелкобуржуазной польской массы с помощью Франции добиться свержения русского гнета будут совершенно понятны.
Александр II отнюдь не думал уступать полякам. Видя, как восстановил против себя Николай всех своим палочным управлением, своей грубостью, его сын, человек неглупый, сообразил, как некогда Александр I после Павла I, что надобно подольститься к обществу. Он старался быть ласковым и приветливым в обращении, всем старался сказать что-нибудь приятное, старался показать, что все в России идет от него. Так освобождение крестьян изображалось как дело исключительно царской милости, хотя сам же Александр отлично понимал, что крестьянам дают не то, что им нужно, что их обманывают, и, подготовляя всемилостивейший манифест, одновременно подготовлял все на случай усмирения неизбежного, по его собственному мнению, бунта обманутых крестьян. Так же точно вел он себя и по отношению к полякам. Режим Паскевича был смягчен, власть наместника несколько обуздана (Паскевич уже умер к этому времени, и наместником был другой генерал, Горчаков), в то же время Александр и мысли не допускал, что его власть в Польше или в России может быть ограничена. На почтительные просьбы русской буржуазии о конституции он отвечал довольно вежливым отказом, иногда однако ссылая слишком назойливых просителей. Но когда польская мелкая буржуазия начала революционные манифестации, его ответ был короток: первая же манифестация была расстреляна. Это случилось почти одновременно с изданием манифеста 19 февраля 1861 г, и, как обухом по лбу, ударило тех наивных людей, которые верили в доброту Александра II. В их числе был и Герцен, искренне веривший до тех пор, что Александр может стать настоящим, а не в кавычках, освободителем России, и обращавшийся к нему с соответствующими письмами. Можно себе представить, что сказал бы Герцен, если бы знал секретный приказ «доброго» царя бомбардировать Варшаву в случае повторения «беспорядков». Усмирять восстание при помощи сплошной бомбардировки городов, не разбирая правого и виноватого, этот прием изобретен вовсе не московским генерал-губернатором Дубасовым, в 1905 г. бомбардировавшим Пресню, а самим «царем-освободителем»; только последний не имел случая осуществить угрозу.
При нежелании царя ослаблять самодержавие в Польше и ослабленной в то же время власти его агента, наместника, получалось что-то вроде сплошной провокации: польское общество волновалось все более и более и то там, то сям натыкалось на русские штыки и нагайки. Александр конечно и самому себе не признавался, что он провоцирует поляков фальшивыми уступками. Ему польское движение казалось делом исключительно злонамеренных агитаторов. Чтобы выловить этих последних, он придумал вместе со своим братом Константином Николаевичем, которого он назначил наместником на место Горчакова, меру уже совсем провокационную. Тогда не было еще всеобщей воинской повинности, а время от времени производились рекрутские наборы. Так вот на 1 января 1863 г. в Польше был объявлен рекрутский набор, причем заранее было решено «забрить лоб» всем молодым людям, выделявшимся своим революционным настроением. К счастью этих молодых людей планы «доброго» царя разгласились прежде времени. Революционная молодежь, поставленная перед выбором — или быть замурованной в русские казармы, или взяться за оружие в качестве польских солдат, выбрала последнее. Намеченные к рекрутчине молодые люди бежали в леса и образовали там вооруженные отряды. Так началась вторая польская революция.
На первый взгляд она была еще безнадежнее первой. Теперь у поляков не было своей регулярной армии, — вся страна была занята русскими войсками. Польские отряды, разрозненные, плохо вооруженные, могли вести только партизанскую борьбу. Но, во-первых, сами русские войска оказывались не так уже безусловно надежными: целый ряд офицеров, возмущенных двуличной политикой Александра, выказывал сочувствие полякам, некоторых из них расстреляли для поддержания дисциплины, зато другие, особенно из поляков по происхождению, бежали в отряды восставших и стали их командирами. А затем поведение Наполеона III, который формально был в это время в союзе с Александром, становилось все подозрительнее. Он продолжал хлопотать за поляков и подбивал к тому же своих прежних союзников — Англию и Австрию. Царское правительство начинало трусить, ему уже мерещилось воскресение той коалиции, которая заставила его положить оружие под Севастополем, и оно готовилось пойти на уступки. Никогда еще русская буржуазия не была так близка к вожделенной конституции, как в эту минуту. Министру Валуеву было приказано разработать план привлечения к работам государственного совета гласных только что введенных тогда земских собраний.
Страх оказался преждевременным. В русской армии «революционная зараза» (на которую сильно рассчитывали и поляки) не пошла дальше некоторой части офицерства. Солдаты смотрели на поляков, как на всякого другого неприятеля, и добросовестно принялись истреблять «хищников», как называли они польские партизанские отряды. Англия и Австрия очень плохо поддавались увещаниям Наполеона III и дальше «дипломатического», т. е. бумажного и словесного, вмешательства не шли. Напротив, Пруссия, попрежнему заинтересованная в том, чтобы Польша не воскресла, стала на сторону Александра еще решительнее, чем это было в 1831 г. Она предложила теперь России уже не косвенную помощь припасами и т. п., как тогда, а совершенно прямую и непосредственную, — предложила свою армию для усмирения польской революции. Это прежде всего так напугало Австрию, что та совсем отказалась от содействия Наполеону III. Александра же это так ободрило, что он бросил всякую мысль об уступках. «Мятеж» решено было подавить самыми свирепыми мерами. После не менее фальшивой, чем все предыдущие милости, амнистии к восставшим стали беспощадно применять смертную казнь. В Вильну был послан один из реакцконнейших помощников Николая I — Муравьев, еще до этого прозванный «вешателем». Он вполне оправдал это, данное ему в кредит, прозвище, но и в Варшаве, где командовал генерал не со столь громкой репутацией вешали не меньше. Польша и соседние с нею бывшие польские губернии были наводнены русскими войсками, и скоро на каждото «мятежника», вооруженного охотничьим ружьем, приходилось три русских солдата с отличными винтовками. Если при этом с восстанием возились все же больше года, — в этом виновата была «ненадежность» русского командного состава, но теперь уже совсем по иным мотивам: многим было соблазнительно сделать себе карьеру в этой легкой войне, и они намеренно не «добивали» польских партизанов, оставляя сотню-другую на развод; те являлись кадром для нового отряда, и игра начиналась сызнова.
Вторая польская революция была в конце концов раздавлена, и в Польше началась дикая реакция. Управление Паскевича казалось полякам раем сравнительно с тем, что наступило теперь. Прежде польских детей насильно учили русскому языку, теперь польским детям в школе запрещали говорить между собою по-польски. Польской школы быть не могло, была только русская школа, а в русском казенном здании нельзя было говорить на крамольном польском языке. Тысячи чиновников-взяточников, прогнанных из России, появились теперь в Польше и занялись «обрусением». Поляки, и раньше ненавидевшие русских, теперь стали их еще и презирать, им начинало казаться, что все русские — продажные твари, готовые на все ради денег. Но обуржуазившееся правительство Александра II все-таки и поумнело сравнительно с николаевскими временами. Николай полагался исключительно на нагайку и штык, его сын повел более тонкую политику. Он попытался расколоть польскую народную массу, подкупив «милостями» крестьянство. В «царстве» крестьяне были свободны еще со времени Наполеона I, но земли они тогда не получили; теперь им была дана земля, отобранная у помещиков, причем расходы по «выкупу» взяло на себя государство. В западных губерниях, затронутых революцией, где крестьяне были освобождены в 1861 г., но по общерусскому способу, т. е. с большим их ограблением, «уставные грамоты» были пересмотрены и сильно изменены в пользу крестьян. Надежды Александра сделать таким путем польского холопа благонадежным холопом русского царя успехом не увенчались, переход значительной части земли в руки крестьян только дал лишний толчок экономическому развитию Польши, и она все же осталась самой революционной окраиной империи царей. Но вся попытка показала, что Александр с легкой руки 19 февраля все более и более входил во вкус демагогии, и в самой России эта царская демагогия имела больше успеха.
В самой России широкая публика не была конечно посвящена в переговоры царской дипломатии с Францией, Австрией, Пруссией и т. д. Эта публика читала в газетах грозные, как ей казалось, ноты Наполеона III, английского министра Росселя и других, видела военные приготовления, от себя присочиняла тысячу небывальщин; как всех обывателей, ее легко можно было у6едить, что на Россию готовится новое нашествие «двунадесяти языков», как в 1812 г., и когда нашествие не состоялось, а польское восстание было раздавлено, ее легко было уверить, что всему этому причиной мудрость и твердость царя Александра и его министров. Борьбу с несчастными польскими партизанами изображали как войну с какой-нибудь великой державой. В газетах ежедневно печатались военные сводки, где важно сообщалось о сражениях, в которых с русской стороны был убит один казак и т. п. У мелкой буржуазии очень сильно развит оборонческий патриотизм, и это понятно: мелкий собственник сильно страдает от неприятельского нашествия, война гонит его из его маленького угла, неприятель сожжет дом, зарежет корову, разорит одним словом. В мелкобуржуазных странах оборончество всегда процветает, пример — Франция; и на эту удочку мелкого буржуа всего легче поймать. Царские публицисты (теперь и самодержавию публицисты понадобились) отлично умели играть на этой струнке русского мелкого буржуа. Особенно отличился Катков, редактор и издатель «Московских ведомостей», тогда только что начинавший свою карьеру первого черносотенного публициста в России. В 1863 г. он умел еще сочетать патриотизм и либерализм, что особенно привлекало тогдашнего читателя, еще мечтавшего втайне о конституции и гордившегося «великими реформами» и в то же время хорохорившегося, что мы не дадим себя полякам в обиду: понадобится, всю Европу шапками закидаем! И вот Герцен потерял три четверти своей популярности из-за того, что заступался за поляков, а Катков эту популярность приобрел. Тот, кто увлекался только политическим движением, — публика «Великорусса», — в патриотическом угаре забыл на время все и даже о конституции вспомнил лишь позже. А на революционных позициях осталась лишь та часть мелкой буржуазии, которая уже тогда усвоила себе идеал социализма.
Мелкобуржуазный социализм родится на той почве угнетения и разорения мелкого собственника крупным калиталом, о которой упоминалось выше и которая лежит в основе всей мелкобуржуазной революционности. Мелкий буржуа ненавидит капитал и капиталиста иногда не меньше, чем рабочий, но ненавидит по-иному. Рабочий стремится создать общественный строй, который соответствовал бы крупному производству, созданному капитализмом. Работают все сообща, и собственность должна быть общая; но о возвращении к мелкому производству, к тем временам, когда каждый работал в одиночку, рабочий не мечтает. Мелкий буржуа мечтает именно об этом — о тех блаженных временах, когда у каждого был свой домок, своя корова, свои курочки и уточки; для него выгодно уничтожить капитализм, а под капитализмом он смутно понимает именно крупное производство. То, на чем рабочий надеется основать социализм, для мелкого буржуа — пугало; эту беду — крупное капиталистическое производство — он надеется как-нибудь избыть; мелкобуржуазная социалистическая литература в России наполнена смешными спорами о том, будет у нас капитализм или нет. И всякий добрый мелкобуржуазный социалист должен был верить, что у нас капитализма быть не может. Фабрика — очаг пролетарского социализма — казалась ему ужасным местом, губящим здоровье и жизнь населения. А идеалом его была в России сельская община.
Сельская община существовала всюду в Европе в средние века, т. е. лет 500—600 назад, и является остатком первобытного бродячего, лесного земледелия. Пашню «выдирали» из-под леса сообща; естественно, что вся «деревня» и владела очищенной землей сообща. Так как удобрения, плодопеременной системы и т. п. не существовало, все обрабатывали землю одинаково, сеяли одно и то же, жали в одно и то же время, то первобытную деревню легко было разделить на равные жеребьи. Потом переходили на новую «деревню», там повторялось то же самое. С установлением феодального строи (см. стр. 28 и след.) помещик выжимал прибавочный продукт сразу из всей деревни; это ему было удобно, и он продолжал поддерживать общинные порядки уже искусственно и после того, как бродячее земледелие сменилось мало-помалу оседлым. Впоследствии помещикам казалось, что это они и выдумали общинное земледелие, и эта точка зрения проникла в науку. В 60-х годах профессора из помещиков доказывали, что сельская община в России возникла в XVI—XVII вв. под давлением начальства. Это конечно вздор; община у нас, как и в Западной Европе (Англия, Германия, Швейцария; в последней остатки ее дожили тоже до наших дней), — остаток глубокой старины. Но с социализмом или коммунизмом она не имеет ничего общего, — это видно с первого взгляда. Коммунизм организует производство. В сельской общине такого общего производства нет и никогда не было. Всякий крестьянин работает на своей полоске самостоятельно, то, что он соберет, принадлежит ему, а не идет в общий котел. Даже равенство наделов не обязательно, в руках у одной крестьянской семьи могло скопиться несколько полосок. Но эти полоски не принадлежали ей навсегда: землю могли переделить, и ее полоски могли достаться другим, а она получить новые.
Вот это отсутствие личной и частной прочной собственности на землю, эти переделы земли в глазах мелкобуржуазной интеллигенции и были ручательством, что из общины может развиться социализм. В своем понимании социализма интеллигенция шла не от производства, а от распределения собственности. Но распределение собственности есть вторичный признак, это распределение зависит от организации производства. Мы сейчас видели, что и общинное земледелие возникло на основе лесного, подсечного земледелия (остатки древнейшей, дофеодальной общины и найдены были у нас там, где это земледелие удержалось до наших дней, в Архангельской губ. и в Сибири), т. е. на основе определенного производства. Социалисты 60-х и 70-х годов конечно не мечтали о воскрешении подсечного земледелия, это было бы слишком странно. Просто они не понимали, что между общиной и первобытными формами земледелия может быть какая-нибудь связь.
На существование общинного земледелия в России, как на факт очень важный, отличающий Россию от других европейских стран, обратили внимание впервые в 40-х годах под влиянием отчасти западноевропейских исследователей: мелкобуржуазный социализм и в Западной Европе хватался за сохранившиеся еще там кое-где остатки общины, видя в них залог какого-то великого будущего. Одна европейская страна хвасталась этими остатками перед другими. В германских странах их было больше, чем во Франции, родине социализма, и вот немцы с гордостью смотрели на французов: те, мол, только болтать умеют о социализме, а у вас-то он уже есть. Но когда один немецкий путешественник, Гакстгаузен, заехал в Россию, он увидал, что здесь не только остатки общины сохранились, но она попросту господствует во всей Великороссии. Он обратил на это внимание своих московских знакомых. Те пришли в восторг: вот она где, обетованная земля социализма-то! России и суждено обновить мир. Одних это преисполнило необыкновенной национальной гордостью, они стали смотреть на Россию и на славянские страны вообще (там везде остатков общины было больше, потому что они пережили период бродячего земледелия сравнительно менее давно) как на каких-то избранников, от которых пойдет спасение «сгнившего» Запада (к числу «язв» последнего они причисляли и «пролетариатство»). Причем в этом свете Россия показалась им великолепной со всех сторон, и русская простонародная одежда, и то, что русский крестьянин не бреет бороды, и т. д. Словом, все, кроме самодержавия Николая, а иные мирились даже с ним. И во всяком случае все мирились с царской властью вообще. Это направление в русской литературе получило название славянофильства («славянолюбства»). Эти были уверены, что России и революции никакой не нужно, — она и так хороша. Но для других, более революционно настроенных, община служила доказательством, что в России социалистическая революция более возможна и более близка, чем где бы то ни было. К этому направлению принадлежал прежде всего Герцен.
Герцен, как на Западе Маркс и Энгельс, а у нас позже Плеханов, служит доказательством, что вовсе не нужно по происхождению принадлежать к тому или другому общественному классу, чтобы стать выразителем стремлений и надежд этого класса. И Маркс и Энгельс родились в буржуазных семьях, что не помешало им стать основателями пролетарского социализма. Плеханов был сын помещика, что не помешало ему стать родоначальником рабочего социализма в России. Для распространения какой-нибудь идеи важно, в какой среде она распространяется, кто является ее последователем, а не то, в чьей голове она зародилась. И Маркс, и Энгельс, и Плеханов не были рабочими, но влияние-то имели только на рабочих, буржуазия их учения не приняла. Герцен был сын богатого помещика и сам богатый человек; это сказывалось на многих его взглядах, объясняет многие его ошибки. Во время крестьянской реформы например он, как упоминалось, наивно верил в добросовестность Александра II и его сотрудников, верил, что те действительно хотят освободить крестьян не в кавычках. Он писал Александру и его жене письма по этому поводу и воображал, что эти письма имеют какое-то действие. Но он был живой и чуткий человек. В 1848 г. он был в Париже; картина борьбы французского пролетариата с капиталом, особенно расстрел парижских рабочих в июне этого года, произвели на него неизгладимое впечатление. «За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь, — писал Герцен об июньских расстрелах. — Горе тем, кто прощает такие минуты». Эти минуты и сделали его социалистом. Но социализм пролетариата, революционный коммунизм был слишком далек и чужд для этого богатого барина. Мелкобуржуазный социализм был все-таки ближе и понятнее. Герцен и сделался провозвестником мелкобуржуазного социализма в России.
«Жизнь русского народа до сих пор ограничивалась общиной; только в отношении к общине и ее членам признает он за собой права и обязанности, — писал Герцен французскому историку Мишле в 1851 г. — Вне общины все ему (русскому народу) кажется основанным на насилии... Общинная организация, хотя и сильно потрясенная, устояла против вмешательства власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе. Это обстоятельство бесконечно важно для России... Из всего этого вы видите, какое счастье для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всяких политических движений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию (т. е. русская интеллигенция, хочет сказать Герцен), мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европой. Человек будущего в России — мужик, точно так же как во Франции — работник».
Эта мысль, впервые высказанная Герценом, что русская община не есть гарантия от революции в России, как думали славянофилы, а, наоборот, доказательство того, что именно в России должна начаться социалистическая революция, прочно вошла в сознание русской интеллигенции 60-х и 70-х годов. Знаменитый публицист следующего за Герценом поколения, Чернышевский, сам принадлежавший уже к мелкобуржуазной интеллигенции (он был сын священника в г. Саратове), пытался доказать ее научными и философскими доводами. «Начало развития и конец, — говорил он, — всегда бывают похожи друг на друга: человеческое общество началось коммунизмом и должно к коммунизму притти. В России это начало, по медленности ее развития, застряло до XIX в., но это вовсе не значит, что нам не суждено увидеть конца. Наоборот, мы его увидим скорее: «история, как бабушка, очень любит младших внучат». Это ничего, что мы не пережили промежуточного периода между первобытной общиной и социалистической коммуной, что у нас не было капитализма, как в Западной Европе. Страны, которые позднее других начинают свое экономическое развитие, пробегают зато весь путь развития гораздо быстрее, прыгая, так сказать, через целые периоды. Так и Россия может перепрыгнуть капиталистический период и попасть сразу в социалистический».
Чернышевский представлял себе эту социалистическую революцию в России довольно еще отдаленной. На практике, а не в теории, он тяготел более к политической демократии, — низвержение крепостнического государства, господства помещиков и самодержавия царя было для него ближайшей задачей. Для этого он надеялся использовать крестьянское движение, которое после Крымской войны (стр. 82) не утихало ни на один год, а после 19 февраля вспыхнуло ярким пламенем. Чернышевский составил для крестьян прокламацию (одну из первых в России, если не считать пугачевских манифестов), которую ему не удалось распространить. Несмотря на это, за эту прокламацию Чернышевского сослали на каторгу. При этом, так как на суде доказательств, что прокламацию написал именно Чернышевский, было мало, прибегли к подлогам и лжесвидетелям. Александр II обо всем этом прекрасно знал и тем не менее приговор утвердил. В этой прокламации Чернышевский призывал крестьянство готовиться к вооруженному восстанию против помещиков и царя и организоваться для этой цели, выжидая благоприятной минуты.
Но среди его последователей нашлись люди, которые не могли и не хотели ждать; они выпустили воззвание, еще более революционное, чем «Барским крестьянам» Чернышевского, и шедшее притом в своих лозунгах гораздо дальше.
Это были авторы прокламации «К молодой России», вышедшие из рядов тогдашнего студенчества. Тогдашнее студенчество было не такого состава, как позднейшее, перед революцией 1917 г. Буржуазных сынков в нем было мало, ибо купцы еще не видели потребности отдавать детей в университет, а дворянские дети еще предпочитали военную службу. Главную массу студенчества составляли дети второстепенного чиновничества, а самой дельной и работоспособной частью были семинаристы, дети сельских попов, дьяконов, прошедшие духовную школу, семинарию, но, вместо того чтобы самим стать попами и дьяконами, повернувшие в университет. Это была молодёжь почти нищая, — многие семинаристы приходили в Москву держать экзамены пешком за сотни километров, — энергичная, трудолюбивая и сильно озлобленная. Боясь результатов собственных «реформ», боясь того, что они чересчур демократизируют общество, смешают все сословия, правительство Александра II искусственно старалось закрепить университет за привилегированными классами, не ниже среднего чиновничества; для этого оно повысило плату за учение и уменьшило число стипендий, которые прежде именно беднякам и давали возможность учиться. На этой почве начались в Москве, а особенно в Петербурге, студенческие беспорядки, кончившиеся арестами и ссылками. Это довершило образоввание в студенческой среде революционного настроения.
Из студенческого кружка и вышла прокламация «Молодая Россия». Ее основной чертой, которая больше всего напугала современников, даже таких, как Герцен, было требование «немедленной революции, революции кровавой и неумолимой, революции, котория должна изменить радикально все, все без исключения основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка». Прокламация заканчивалась восклицанием: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» Герцен утешал своих читателей, что, усыхав эти слова, русский народ и не подумает «схватиться за топор». Что через 60 лет народ схватится при этом лозунге за винтовку и пулемет и произведет со сторонниками «нынешнего порядка», т. е. буржуазного строя, именно ту расправу, которой грозилась «Молодая Россия», этого Герцен не предвидел. Прокламация любопытна еще тем, что она предугадала и многие отдельные меры, осуществленные победоносной революцией наших дней. Так «Молодая Россия» требует дарового обучения в школах всех ступеней, полного и безусловного равноправия женщин, социализации земли, уничтожения частной торговли, «этого узаконенного воровства», и заведения общественных лавок. Но «Молодая Россия» не говорит о национализации промышленности — и в ней нет и намека на плановое хозяйство: ее писали мелкие буржуа, ненавидевшие капитализм, но не имевшие понятия о пролетарском социализме, — марксистской литературы и даже «Коммунистического манифеста» они не знали.
Из студенческого кружка вышло не только первое социально-революционное воззвание, — из такого же кружка вышел и первый социально-революционный подвиг, первое дело русской революции в 60-х годах. После 14 декабря интеллигенция в России ни разу не бунтовала практически, весь ее бунт был на словах и на бумаге. Бунтовал крестьянин, на этом крестьянском бунте основывались надежды интеллигенции, но как она экономически жила трудом крестьянских рук, так и политически она рассчитывала в борьбе с самодержавием на мужицкий топор. Революционное студенчество 60-х годов первое порвало с этой барской привычкой. Кружок, образовавшийся в Москве около Каракозова, сначала тоже ограничивался непосредственно «социалистическими» мечтаниями о заведении общественных фабрик, мастерских и т. п. Но его вождь хотел какого-нибудь подлинного революционного дела. Как и Пестель, он понимал, что низвержение самодержавия неотделимо от гибели самодержца. Только у Пестеля гибель Александра I и всех Романовых составляла часть обширного революционного плана, который он надеялся выполнить с 40 тыс, солдат, Каракозову же пришлось этой частью и ограничиться, так как у него, кроме пары собственных рук, никаких сил в распоряжении не было. 4 апреля 1866 г. он стрелял в Александра в Петербурге, в Летнем саду, но неудачно: царь остался цел и невредим. Каракозов был, как говорили тогда, подвергнут пытке, осужден и казнен.
Неудача покушения Каракозова дала роскошную пищу для царской демагогии. Каракозов был дворянин, а человек, хваставишйся, что он остановил руку «цареубийцы», и во всяком случае помогавший арестовать Каракозова, был крестьянин. Сейчас же всюду затрубили, что господа в отместку за освобождение крестьян хотели убить царя, а освобожденный царем крестьянин его спас. Отовсюду посыпались приветственные адреса, на все лады восторгавшиеся «чудесным спасением». А под шум «народного негодования» начался неистовый белый террор. Людей стали арестовывать и ссылать такими массами, как не бывало со времени заговора декабристов. Свирепый «вешатель» Муравьев сделан был петербургским диктатором. То, что осталось еще от мелкобуржуазного политического движения, было теперь добито, немногие журналы, еще не порвавшие с преданиями Чернышевского, были запрещены; в ссылку отправились люди, не имевшие ничего общего не только с революционным социализмом, но и с «Великоруссом», люди просто порядочные, не кричавшие «ура», когда расстреливали и вешали поляков, и не восторгавшиеся холопски каждой «реформой», милостиво подаренной своему народу Александром II. В числе этих людей был профессор военной академии полковник Лавров, тогда мирно занимавшийся философией и математикой. Ссылка его встряхнула, заставила задуматься над общественными вопросами и сделала мало-помалу из мирного математика самого влиятельного русского публициста после Чернышевского, крупнейшего представителя русского мелкобуржуазного социализма, который Лавров, можно сказать, создал как целую стройную систему. Правда, так как Лаврову очень скоро пришлось перейти на положение Герцена, бежать за границу, его произведения в полном виде стали доступны широкому кругу читателей только после его смерти (в 1900 г.). Но, во-первых, кружки передовой молодежи умели доставать и нелегальную заграничную литературу. А, во-вторых, основные мысли Лаврова, насколько их можно было излагать «цензурно», сумел распространить последователь Лаврова, очень талантливый критик и публицист Михайловский.
Первое свое произведение однако Лавров успел издать еще в России. Это были «Исторические письма», статьи, казавшиеся сухими, научными и теоретическими; так как при этом под ними не было подписи Лаврова, цензура их пропустила. Между тем молодежь читала их с жадностью, для нее они сделались своего рода евангелием. Чему же она научилась из этих писем?
Всего легче это понять, сравнив «лавризм» с марксизмом. Для марксистов в основе всей истории лежит то, что всю историю делают народные массы, трудящиеся массы, рабочие, крестьяне. Делают они историю своим физическим, производительным трудом. Производительный труд и есть тот фундамент, на котором строится все остальное — государство, литература, наука, искусство и т. д. От того, как организовано производство, из чего и как сделан фундамент, зависит вся постройка: у феодального общества, в основе которого лежит мелкое производство, — одна форма государства, одна наука, одно искусство, у промышленно-капиталистического общества — все это другое. Для Лаврова в основе лежит то, что думают не массы, а «критически мыслящие личности», т. е. интеллигенция. История для него сама по себе никакого смысла не имеет. Смысл в нее вносит тот, кто ее изучает, — сам историк. От того, какие цели он себе ставит, каков его идеал, зависит и его понимание истории. «Если мыслитель верит в настоящее или будущее реальное осуществление своего нравственного идеала, то вся история для него группируется около событий, подготовлявших это осуществление», — говорит Лавров.
Само собой разумеется, что если этот «мыслитель» — живой человек, а не сухая деревяшка, он не может ограничиться одним размышлением над историей, он постарается внести в нее свой идеал, т. е. повлиять на ход истории. Вот как представляет себе Лавров это влияние: «Идеал зарождается в мозгу личности, потом переходит из этого мозга в мозги других личностей, разрастается качественно в увеличении умственного и нравственного достоинства этих личностей, количественно в увеличении их числа, и становится общественной силой, когда эти личности сознают свое единомыслие и решатся на единодушное действие». Итак, ничтожное меньшинство делает историю. А массы, а большинство? «Большинство было обречено на однобразную, утомительную и непрерывную мирную работу для чужой пользы, не имея досуга для работы мысли, и потому оставалось неспособным для употребления своих громадных сил для завоевания себе права на развитие, на истинно-человеческую жизнь».
Не массы делают историю — они лишь удобрение для истории. На этом тучном удобрении вырастает урожай «критически мыслящих личностей». Но это удобрение живое, и «критически мыслящая личность» не может этого не сознавать. «Член небольшой группы меньшинства» должен себе сказать: «Каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу». «Зло надо исправить, насколько можно, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо изжить. Я не сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если не употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и в будущем. Если я развитой человек, то я обязан это сделать».
Такое понимание истории получило в нашей литературе название «народничества». На самом деле народу тут отводилось последнее место: он страдает, он трудится, а думают за него и спасают его «критически мыслящие личности». Это понимание истории именно буржуазное, и от того буржуазного понимания истории, о котором мы говорили во введении к этой книжке (см. стр. 9), оно отличается лишь тем, что крупная предпринимательская буржуазия нагло пользуется трудом и страданиями масс, находя их совершенно «естественными», а «критически мыслящих личностей» величает «смутьянами» и «злонамеренными агитаторами», тогда как Лавров и народным массам и этим личностям сочувствует. Это показывает, что народничество есть учение, возникшее не среди класса предпринимателей, а среди класса, который чувствует на себе гнет предпринимателей, но от предпринимательского образа мыслей отказаться не может. Народничество есть общественное мировоззрение мелкобуржуазной интеллигенции, — мировоззрение «грамотея десятника», не позабывшего мужицкой избы, где он вырос, сознающего свою вину и свой долг перед народом, но все-таки командующего этим народом и смотрящего на народ сверху вниз.
Народническое мировоззрение окрашивает все революционное движение 70—80-х и половины 90-х годов, а в 90-х оно становится основой программы одной из двух больших революционных партий — партии социалистов-революционеров. Понадобился октябрь 1917 г., чтобы все поняли, что социалисты-революционеры — тоже буржуазная партия, несмотря на всю свою былую революционность. Но «Исторические письма» Лаврова сказали об этом давным-давно. Вот отчего «народничество» так мало увлекало народ, рабочих и крестьян. А когда оно проникло наконец в деревню, то лучше всех понял его там кулак — сельский мелкий буржуа. Все это теперь ясно всем. Но когда вышли «Исторические письма», этого не понимал никто. Марксизма тогда в России не было и в помине. Социалистами люди делались не потому, что им была ясна историческая неизбежность социализма, а потому, что им было стыдно эксплоатировать чужой труд, делались под влиянием личного нравственного убеждения. Таким людям теория «критически мыслящих личностей» отлично объясняла все дело.
Но если теории Лаврова легли в основу народнической программы на долгие годы, то тактика народнической революции была выработана не Лавровым. Последний, несмотря на то, что царское правительство нашло его достойным ссылки, запрещало его сочинения и т. д., был в жизни самым мирным и скромным кабинетным ученым. Революционная деятельность рисовалась ему в виде исключительно пропаганды. Критически мыслящие личности, плодящие путем поучения и примера другие критически мылящие личности, во все большем и большем числе, во все более широких кругах народной массы, — вот как понимал Лавров деятельность революционера. Под влиянием его книг и возникают понемногу в Петербурге и провинции кружки пропаганды: кружок Чайковского (во время гражданской войны главы архангельского «правительства»), кружок Долгушина и др. Про первый из них его настоящий вождь, знаменитый впоследствии анархист, кн. Кропоткин, говорит, что «вначале этот кружок не имел в себе ничего революционного». Долгушинцы призывали «доказать, что мы искренни, что наша вера горяча и наш пример изменит лицо земли». Все это перед лицом той грубой действительности, какую представляла собою воцарившаяся после 1866 г. реакция, походило больше на проповедь первых христиан перед лицом Римской империи, нежели на революционное народное движение. Революционной молодежи нужно было не это, и если ее учителями в том, как надо понимать жизнь, были Лавров и Михайловский, то учителями того, что нужно делать, как действовать, были другие люди, прежде всего был Бакунин.
Бакунин, в молодости артиллерийский офицер, ставший эмигрантом еще задолго до смерти Николая I (раньше Герцена), за границей бывший одним из вождей германской революции 1848 г., попавший затем в австрийскую тюрьму, выданный Австрией России, где Николай посадил его в Шлиссельбург, а Александр II сослал в Сибирь, откуда Бакунину удалось бежать в 1861 г., некоторое время разделял надежды многих тогдашних интеллигентов, что в России свобода может притти «сверху». Расправа Александра II с поляками в 1863 г. вылечила его от этих иллюзий. А участие в западноевропейском рабочем движении — преимущественно итальянском и швейцарском — окончательно вернуло его на путь революции, где он был уже в 1848 г. По натуре он был впрочем революционером всегда, какие бы иллюзии им ни владели. Бакунин был народник в более прямом смысле, чем Лавров: для него народ, народная масса были прямым источником революции. Народу не нужно никаких критически мыслящих личностей. «Учить народ? — спрашивал Бакунин, — это было бы очень глупо. Народ и сам лучше нас знает, что ему надо. Напротив, мы должны у него научиться и понять тайны его жизни и силы, — тайны немудреные, правда, но недостижимые для всех, живущих в так называемом образованном обществе».
Итак пропаганда не нужна. «Не учить мы должны народ, а бунтовать. Но народ бунтовал всегда. Бунтовал плохо, врозь, бесплодно. Надо сделать так, чтобы бунты его удавались. Надо внести в беспорядочное бунтарство план, систему, организацию». Тут критически мыслящие личности, только что выгнанные в дверь, возвращаются в окно. Кто же это будет организовывать революцию? Разумеется интеллигенты, «преданные, энергичные интеллигентные личности, в особенности искренние, не честолюбивые и не тщеславные друзья народа, способные служить посредниками между революционной идеей и народными инстинктами». Эти личности, правда, должны составлять «не армию революции, — армией должен быть всегда народ, — а нечто вроде революционного главного штаба». Но ведь штаб управляет армией. Специалисты революции, профессиональные революционеры и должны были дать «командный состав» революционного народа. Откуда возьмутся эти специалисты? В Западной Европе они существовали уже целыми поколениями, главным образом в итальянских, отчасти и французских тайных обшествах. В России Бакунин больше всего рассчитывал на «грамотный мир беспардонных юношей», т. е., попросту говоря, на студенчество. И в этом он оказался совершенно прав.
Студенчество продолжало волноваться и после 1866 г.; материальные условия его существования нисколько не изменились. Что ни год, то происходили «университетские беспорядки» — из-за устройства общественной кухмистерской, библиотеки, кассы взаимопомощи и т. п. Но революционные центры, подобные каракозовскому кружку, образовывались среди всеобщей запутанности и разброда с большим трудом. Наиболее энергичная часть молодежи уезжала за границу, где дышалось легче, иные и поневоле, например женщины, которых не пускали в русские университеты. Здесь, в Швейцарии, в Цюрихе, Берне, потом Женеве, они не только находили свободно лавристскую и бакунистскую литературу, но могли вступить и в непосредственное общение с вождями, слушать лектции Лаврова, бывать на собраниях, где говорил Бакунин. Между «лавристами» и «бакунистами» происходили ожесточенные споры, раз дошедшие до рукопашной, и побеждали, видимо, бакунисты. Воздух тогдашней Европы был насыщен революцией.
Рабочее движение 60-х годов, послужившее почвой для Интернационала, внушало огромные надежды. Во Франции Вторая империя трещала по всем швам; Наполеон III шел на уступки, но они никого уже не удовлетворяли. Земля везде тряслась, чувствовалось приближение чего-то огромного. События принимали оборот, несколько напоминающий 1914 г. и следующие годы, только в меньших гораздо размерах. Летом 1870 г. дело дошло до войны между Францией и Пруссией, — войны, начатой под разными предлогами, по ведшейся в сущности из-за того самого Саарского угольного бассейна, о котором все теперь знают благодаря Версальскому миру. Ни старая промышленность Франции, ни только что начавшая развиваться молодая промышленность Германии не могли обойтись без саарского угля. Франция была разбита, сам Наполеон III попал в плен к немцам, Париж был осажден и взят, и среди парижского населения, истомленного голодом и лишениями, озлобленного подлою жадностью буржуазии, которая начала вымогать с бедняков просроченные долги, квартирную плату и т. д., едва замолкли выстрелы, вспыхнуло восстание, годовщину которого мы все теперь празднуем (18 марта 1871 г.). Парижская коммуна прожила только два месяца, но эти два месяца управления подлинного народа, рабочих, ремесленников, мелкой интеллигенции, после с лишком двадцатилетней (с 1848 г.) диктатуры буржуазии, были настоящей весной европейского революционного движения.
На русскую революционную молодежь 70-х годов Парижская коммуна произвела неизгладимое впечатление. Она, эта молодежь, считала себя прямым наследником борцов парижских баррикад. «Мы работаем на своей родине для той же великой цели, для достижения которой погибло в 1871 г., на баррикадах Парижа, столько ваших братьев, сестер, отцов, сыновей, дочерей и друзей, — читаем мы в адресе посланном в 1878 г. от имени одесских рабочих рабочим французским. — Вы правы были, когда в 1871 г. вы говорили, что сражаетесь за все человечество». Что парижская революция была разбита — нисколько не пугало: чудовища капитализма сразу не повалишь. Притом революция должна была победить не на западе Европы, а именно в России; на этот счет у Бакунина давно уже было готово объяснение. Рабочие Европы, по его мнению, слишком обуржуазились благодаря хорошему заработку и кое-какому образованию: здесь «рабочий люд отличается от буржуазного люда только положением, отнюдь не направлением». Что направление определяется именно положением, что рабочий класс делают революционным именно объективные условия его существования, этого Бакунин, как и все мелкобуржуазные социалисты, не видел. Для него, наоборот, русский крестьянин, нищий, темный и невежественный, является прирожденным революционером, прирожденным социалистом. Он бунтует постоянно; выражением этого мужицкого бунта служит разбой, который нужно только уметь использовать для революции. «Когда оба бунта, разбойничий и крестьянский, сливаются, порождается народная революция. Таковы были движения Стеньки Разина и Пугачева».
Надежды на возобновление разинщины и пугачевщины и двинули «в народ» массы молодежи, которая накоплялась мало-помалу в университетских городах и которой не сиделось в пропагандистских кружках. Это огромное по своему времени движение «в народ», охватившее тысячи молодых людей, было началом нового революционного подъема, отделенного шести-семилетним промежутком от крушения каракозовщины и достигшего своего расцвета в «Земле и воле» и в «Народной воле» — двух революционных обществах конца 70-х годов. Во главе шли непосредственные учениики Бакунина, как раз к этому времени вернувшиеся из-за граннцы: правительство запретило им учиться в Швейцарии и, насильственно возвратив их на родину, тем самым усилило, разумеется, кадры пропагандистов и «бунтарей».
Бунтарское движение было направлено непосредственно не против правительства, а против буржуазного строя вообще, причем, нет надобности говорить, строй этот представлялся молодым революционерам не более ясно, нежели Бакунину рабочее движение. Под буржуазией разумелись вообще «эксплоататоры» — всякое начальство и всяческие хозяева, представление о социальных врагах революции, как их тогда мыслили, хорошо отразилось в известной песне — «Отречемся от старого мира» (возникшей как раз в конце того периода), где в одну кучу свалены и «царь-вампир», и дворяне, и богатые купцы. Все это «злодеи проклятые». Политикой в собственном смысле эта молодежь занималась менее всего, — возможные политические результаты революции, конституция, парламент и т. п. признавались ею делом прямо вредным. Это ведь приближало Россию к буржуазной Европе, а та была мало революционна, как мы видели, именно вследствие своей буржуазности.
«Бунтари» бредили примерами Разина и Пугачева, даже направлялись нарочно в те места, где разразилась разинщина и пугачёвщина, но революция, которую они несли в народ, очень отличалась от этих народных революций старого времени. Те были очень узкие по своим задачам, но именно благодаря этой узости очень определенные: они, в особенности пугачевщина, были направлены к одной цели — истреблению помещика. «Бунтари» не сделали ни одной попытки направить движение против какого-нибудь определенного врага. Они толковали о несправедливости буржуазного строя вообще, о жадности и жестокости эксплоататоров; народ слушал их с интересом, но ждал, — что дальше? Что нужно делать? На это «бунтари» не давали определенного ответа. Они все ждали «стихийного» движения, не понимая того, что «стихийными», т. е. слепыми, бессознательными, как стихия, как вода, как огонь, как ветер, прозвала народные революции буржуазия, чтобы их опорочить. На самом деле именно народные движения никогда не бывают слепыми, народу, нужен ясный, отчетливый, хорошо им понимаемый лозунг. Такого лозунга «бунтари» не сумели найти. Лозунг «земля и воля» мало трогал крестьянина, так как ему казалось, что волю ему в 1861 г. все-таки дали. А землю можно было отнять только у помещика, но напасть на помещиков «бунтари» не решались призвать народ. Не решались потому, что они сами были слишком близки к этому классу: многие из него вышли, другие находили себе убежище в усадьбах либеральных помещиков, и все возлагали на «либералов» смутные надежды, хотя всячески презирали либералов за их нереволюционность.
При таких условиях проповедь «бунтарей» не дала бы больших последствий, даже если бы время было выбрано для нее более благоприятное. На самом деле, теперь даже и пугачевщина не сумела бы раскачать крестьянство, потому что положение крестьянства в эти годы не ухудшилось, а, напротив, улучшилось. Как бы ни был ограблен крестьянин при «освобождении», снятие с него барщины очень отразилось на производительности его труда: производство зерна на душу населения в черноземных губерниях увеличилось более чем в два раза (с 4 гл до 9 гл), для губерний степных и поволжских (куда именно и ходили бунтари, влекомые воспоминаниями о Разине и Пугачеве) и даже на выпаханном черноземе Рязанской, Тамбовской (теперь входящих в Московскую область) и тому подобных губерний до начала 80-х годов производительность земледельческого труда продолжала увеличиваться. А обида, причиненная крестьянам 19 февраля, начала уже забываться, да как раз в многоземельных восточных губерниях, где ждали пугачевщины, была менее чувствительна. Прямым воззванием к нападению на помещиков и кулаков вероятно удалось бы вызвать местные бунты («бунтарям» не удалось вызвать ни одного), но не было никакой вероятности, чтобы в 70-х годах эти бунты слились во всероссийскую революцию.
Дав ничтожные результаты в той массе, которая состояла будто бы из «прирожденных социалистов», «революционеров по природе», хождение в народ дало совершенно неожиданный результат, вызвав брожение среди буржуазной интеллигенции. «Хождение в народ» кончилось массовыми арестами и такими грандиозными судебными процессами, каких еще никогда не бывало в России. По самому громкому из них на скамье подсудимых явилось сразу 193 человека. Если бы это были 193 рабочих или крестьянина, на это еще, может быть, не обратили бы внимания: народ ведь всегда ходит кучами. Но 193 молодых людей, представлявших собою цвет тогдашней молодой интеллигенции, у каждого из которых были товарищи, почитатели, родные, знакомые, — это должно было всколыхнуть сверху донизу все образованное общество. А это был не один такой процесс: в Москве был процесс «50-ти», были и другие. Вдобавок начальство, наивно убежденное, что интеллигенция после 1863—1866 гг. окончательно запугана, устроило эти процессы публично, надеясь сразу и щегольнуть своим беспристрастием и еще раз пугнуть буржуазию теориями «бунтарей». Но оно должно было очень скоро убедиться, что общественное мнение этой буржуазии именно на стороне «бунтарей», а отнюдь не на стороне начальства.
Промышленный капитализм в 1861 г., как мы помним, не одержал полной победы: он должен был пойти на компромисс, на соглашение с крепостническим государством. Он не получил вполне свободного рабочего, не получил полной свободы и для себя. Организация государства, в том числе организация всего государственного хозяйства, оставалась в руках чиновничества — создания и верного друга и союзника торгового капитала.
В первую минуту, особенно под влиянием 1863 и 1866 гг., промышленный капитал смирился и не бунтуя принялся за накопление. Ему все-таки было теперь куда расти, — николаевская стена была пробита. Но «великие реформы» были очень узкой одеждой, сшитой отнюдь не «на рост», и буржуазное общество скоро снова почувствовало себя тесно. В нем начало распространяться глухое недовольство, и когда перед ним, изможденные тюрьмой (некоторые просидели по четыре года), появились люди, в сущности безобидные, несмотря на свои страшные слова, виноватые в сущности лишъ в том, что они, не стесняясь, ругали начальство, буржуазное общество с сочувствием смотрело на них и не без злорадства на начальство. Что, мол, допрыгались?
Этот поворот в настроении «общества» начальство давно смутно предчувствовало. Как оно понимало в свое время, что обманывает крестьянина, так догадывалось оно, что промышленная буржуазия и тесно с нею связанная интеллигенция не удовлетворяются полууступками «великих реформ». Но у него готов был подарок для готового раскапризничаться ребенка, этим подарком надеялись сразу осушить его слезы и приручить строптивую буржуазию прочно и надолго. Этому подарку — его вынули еще раз из кармана в 1914 г. — было имяКонстантинополь.
Мы помним, чем руководилась внешняя политика Николая I: не чувствуя себя в силах расширять внутренний рынок для русской промышленности, освободить крестьян, Николай считал посильной для себя задачей завоевание внешнего рынка, прежде всего на Ближнем Востоке. Его сын, освободив крестьян, но не совсем, раздвинув границы внутреннего рынка, но не широко, должен был, — хотел он этого или нет, сознавал или не сознавал, все равно, — итти по следам Николая. Сначала он выбрал для завоевания области, далекие, казалось, ото всех соперников России, — Среднюю Азию, непосредственными соседями которой были китайцы и афганцы. После ряда войн, очень легких в военном отношении для России, к середине 70-х годов туркестанские узбеки стали русскими подданными. Для приличия только оставили двух маленьких местных князьков, хивинского хана да бухарского эмира, от времени до времени ездивших на поклон в Петербург и украшавших своим азиатским великолепием выезды и разные другие церемонии русских царей. Завоевание Средней Азии имело громадное значение для развития русской промышленности. Она стала первой русской колонией; среднеазиатский хлопок в 1914 г. покрывал больше половины всей потребности в хлопке русских ситцевых фабрик. Но это значение Средней Азии было понято не сразу, сначала добыча казалась мелкой, и правительство Александра II метило выше.
Александр II никогда не мог примириться с тем, что он подписал унизительный для царской России Парижский мир. Он называл это «минутой трусости» и не переставал мечтать, как от этого мира отделаться. Причиной поражения в 1856 г. было то, что русский царизм был тогда одинок, у него не было ни одного союзника. Александр решил этой ошибки не повторять. Сначала он держался союза со своим главным вчерашним врагом — Французской империей. Польша их поссорила и Польша же дала нового друга в лице Пруссии; его решено было держаться крепко. Пруссия и Россия были экономически не менее тесно связаны, нежели в начале XIX в. Россия и Англия. Пруссия была главной потребительницей русской ржи: ввоз ее в Пруссию за 14 лет, с 1861 по 1875 г., увеличился с лишком впятеро; в то же время по ввозу в Россию Пруссия стояла на первом месте, из нее ввозилось две пятых всех заграничных товаров, получавшихся Россией в середине 70-х годов. Выбор союза не был таким образом произвольным делом Александра и его министров, в сторону именно Пруссии их толкала экономическая необходимость. Но от этого союз был только прочнее.
В 1870 г., во время франко-прусской войны, Россия оказала Пруссии огромную услугу: Франция уже совсем столковалась с Австрией, побитой пруссаками в 1866 г. и жаждавшей мести. Но Александр II мобилизовал свою армию, и австрийцы не посмели шевельнуться. Благодаря России французы были разгромлены, а Пруссия превратилась в Германскую империю.
Александр оказывал все эти услуги конечно не даром, — от Германии сейчас же потребовали уплаты по прусскому векселю. Прежде всего при ее помощи Александр добился в 1871 г. отмены унизительного для него Парижского договора 1856 г. Россия снова получила право строить и держать военные корабли на Черном море. Но черноморский флот был лишь средством; целью было подчинение Турции и захват проливов, ведущих из Черного моря в Средиземное, т. е. захват Константинополя.
И вот два года спустя, в 1873. г., Россия заключила с Германией тайное соглашение, которым Германия обязывалась, в случае нападения кого-либо на Россию, прислать последней на помощь 200-тысячную армию. Соглашение это было чрезвычайно секретное, в Берлине и Петербурге о нем знали только шесть человек, включая сюда и самого царя, а с другой стороны, германского, — императора Вильгельма. Оно никогда не было напечатано и было открыто лишь после Октябрьской революции 1917 г. Цари умели хранить свои секреты! В то же время русским консулам в Турции было разослано, тоже разумеется совершенно секретное, предписание немедленно начать собирать самые подробные сведения о турецкой армии, в каком она состоянии, какая ее численность, как она расположена, как пополняется запасными, — словом, до мельчайших подробностей, до того, что консулы должны были разузнавать, где живут турецкие батальонные и ротные командиры.
С первого раза может показаться, что уж слишком много предосторожностей принималось — для чего же? Чтобы разгромить какую-то несчастную Турцию. Но дело в том, что Александру, как и его отцу, приходилось иметь дело не с одной Турцией, и, наученный горьким отцовским опытом, он решил обезопасить себя со всех сторон. Во-первых, за спиной Турции стояла опять Англия. Уже движение русских в Среднюю Азию настроило англичан весьма подозрительно: ведь оттуда рукой подать до Индии. А прямой путь из Англии в Индию вел после прорытия Суэцкого канала (1870 г.) через Средиземное море. Попытка России утвердиться на берегах этого моря, на месте смирной и безобидной Турции, должна была довести англичан до белого каления. Правда, на стороне англичан не было теперь Франции, — после разгрома 1870 г. она и думать не могла ни о какой войне, и раздавившие коммуну французские реакционеры готовы были лизать пятки Александру II, помогавшему разгромить Францию. Но на сторону Англии могла встать Австрия. Для ее промышленности Балканской полуостров и Турция были главным рынком: австрийские товары занимали там, после английских, первое место, покушение русского капитализма на турецкий рынок было для капитализма австрийского ударом в лицо.
С Австрией Александр начал переговоры еще в том же 1873 г., и тогда же с нею было заключено соглашение (конвенция), опять-таки разумеется совершенно секретное, в общей форме. Но когда дело дошло до подробностей, начались споры, которые тянулось почти четыре года и принимали иногда весьма острый характер. Во время одного из таких столкновений Александр II должен был убедиться, что если Германия и пошлет против кого 200 тыс. войска на помощь России, то не против Австрии. Тогда в Петербурге пошли на уступки, и в марте 1877 г. столковались на таком разделе Европейской Турции (шедшей тогда до Дуная): Австрия занимает Боснию и Герцеговину, Россия — Болгарию от Дуная до Балкан. О видах России на Константинополь от Австрии пришлою скрыть (сама сделка скрывалась от всего мира). Россия призналась только, что желает еще получить Батум в Малой Азии.
Если с Австрией приходилось жульничать, то с Англией совсем разговаривать было нельзя: английские реакционеры (в те дни у власти почти везде в Европе стояли реакционеры) и их лидер Дизраэли приходили в бешенство при одной мысли, что Россия может оказаться на месте Турции. Но, обеспечив себя со стороны Австрии, воевать все-таки можно было: Англия на сухом пути не была страшна; если бы ей вздумалось повторить севастопольскую войну, Россия могла ей теперь ответить ударом из Средней Азии на Индию. Худо ли, хорошо ли, «дипломатическая подготовка» похода на Константинополь была закончена. Считалась законченный и военная подготовка. Русская армия имела теперь артиллерию прусского образца — того самого, который обеспечил победу пруссаков над французами в 1870 г. В 1872 г. и русская пехота получила новое оружие — действительно одно из лучших в мире в те времена (берданку); правда, его не успели раздать всем полкам, но на такую дрянь, как турки, и старое годилось, — думали генералы Александра II. А отборные части, гвардия, гренадеры, те корпуса, что стояли на западной границе против Австрии (дружи, дружи, а камень за пазухой держи), уже имели берданки. В 1874 г. была введена всеобщая воинская повинность, что в несколько раз увеличило число запасных.
Оставалось подготовить общественное мнение русской буржуазии. Тут у Александра был большой опыт. Разумеется «царь-освободитель» не мог выступить в качестве завоевателя. Русские и в Среднюю Азию шли, во-первых, для того, чтобы оборониться от набегов степных кочевников (которые с оседлыми узбеками не имели ничего общего), а, во-вторых, для того, чтобы «освободить» местное население от деспотизма туземных ханов: во знамение этого немедленно же, как только русские войска вступили в Хиву, там было отменено рабство. Русские газеты с умилением это описывали. «Царем-освободителем» должен был вступить Александр II и в Константинополь. Кого «освобождать» — было ясно: Европейская Турция была населена славянами православного вероисповедания, значит «единоверными и единокровными» русским, а турки были мусульмане, неверные. Для простого народа этого было бы вероятно и достаточно. Но Александр хотел иметь на своей стороне и «образованное общество», — тут дело было сложнее. Нужно было показать яркую картину «угнетения», с одной стороны, «борьбы за свободу» — с другой; к тому же и для Европы нужно было иметь хороший предлог к вторжению в Турцию. И вот на сцену было поставлено в 1875 г. герцеговинское восстание.
В настоящее время не может подлежать сомнению, что восстание в Герцеговине (самая северо-западная область тогдашней Турции, около австрийской границы) было организовано из Австрии и из Сербии, тогда маленького, полусамостоятельного княжества, где полным хозяином распоряжался русский консул. В поводах для народных волнений недостатка здесь не было; турецкая администрация и турецкие помещики так же изводили крестьян в этих краях, как занимались этим администрация и помещики в России, а по части организации австрийские и сербские агенты были искуснее «бунтарей». Турки принялись «усмирять» восставших с таким же варварством, как делали это войска и полиция Александра II в 1863 г. в Польше. Пожар разгорался. Устроили восстание еще в Болгарии, — турки расправились с ними еще свирепее. Наконец сербский князь не мог уже сдержать негодования своих подданных: Сербия объявила войну Турции. Русское правительство делало самый невинный вид, — оно ни в чем не участвовало. А в России тем временем газеты и славянское благотворительное общество в Москве вели энергичнейшую агитацию. Производились сборы в пользу пострадавших от «турецких зверств», в концертах исполнялись песни и романсы, где трогательно описывались страдания братьев-славян. Когда началась сербско-турецкая война, русское правнтельство официально «предостерегало» Сербию, а неофициально во дворце наследника престола, будущего царя Александра III, заседал комитет, руководивший организацией сербской армии. Десятки гвардейских офицеров отправлялись в Сербию в качестве инструкторов и военных специалистов. Во главе их стал завоеватель Средней Азии, генерал Черняев, которому за это официально было выражено порицание. А в газетах везде красовался его портрет, как героя борьбы за «освобождение славян от турецкого ига». Газетная шумиха подействовала даже и на некоторых «6унтарей», отправивишхся добровольцами в Герцеговину и Сербию, — так что помимо всего прочего правительство Александра II имело и ту выгоду, что несколько расстроило и ослабило революционное движение.
Гнусность всей этой комедии станет нам ясна, когда мы вспомним, во-первых, что война с Турцией была решена еще В 1873 г., а герцеговинское восстание началось только в 1875, а, во-вторых, что Герцеговина была отдана Австрии по декретному договору. Наивной публике самым нахальным образом втирали очки. Отлично знали, что и герцеговинцы и сербы будут раздавлены турками, но это-то и нужно было, чтобы разжечь общественное мнение в России. Когда сербская армия была разбита, ни один «разумный человек» среди российской буржуазии и интеллигенции не сомневался, что мы должны воевать. Александр II отправился в Кишинев, где были сосредоточены русские войска, предназначенные для действия против турок, и там, в апреле 1877 г., торжественным манифестом объявил войну Турции.
До сих пор все шло, как по нотам. Дальше пошло не так гладко. Русское правительство могло обманывать свою публику, у которой на глазах были цензурные бельма. Но обманутъ англичан, у которых, как всегда, шпионская организация была доведена до совершенства, было не так легко. Отлично осведомленные относительно военных приготовлений России, англичане готовились со своей стороны. Когда русские гвардейские офицеры ехали в Сербию, английские офицеры наполняли турецкую армию, организовывали ее, обучали, делали из турок европейских солдат. Особенно важно было, что из Англии турки получили оружие последнего образца и боевые припасы в неограниченном количестве. Новое турецкое ружье было не хуже русской берданки, артиллерия же турок была вооружена стальными дальнобойными пушками, тогда как русские пушки были еще медные, как у пруссаков в 1870 г. Между тем у нас, рассчитывая встретить за Дунаем нестройную, кое-как вооруженную орду, двинули сначала более плохие войска, вооруженные еще старым ружьем, — лучшие береглись, как мы знаем, для «союзницы» — Австрии. Результатом был ряд поражений русской армии и в Болгарии, и за Кавказом, в Малой Азии, стоивших русским войскам огромных жертв. Пришлось бросить на поле битвы те отборные силы, которые береглись на случай европейской войны, — гвардию и гренадеров, — и лишь с их помощью к началу 1878 г. турки были сломлены. Русские войска действительно были перед Константинополем, но в каком виде! Оборванные, почти босые, почти без патронов, опустошаемые болезнями, — от сыпного тифа умерло больше народа, чем было убито в сражениях. Последние резервы были истрачены, а между тем европейская война как раз надвигалась. Пушки английского флота защищали Константинополь; и то же время австрийцы, поняв, на что метит Александр II, поняв, что и их он обманул секретным договором, где Россия обещалась не итти дальше Болгарии, круто повернуло от России к Англии. Опять, как в 1855 г., Австрия мобилизовала свою армию. А лучшие силы России лежали в тифу или в могиле. Приходилось заключать мир, не достигнув цели.
Игрушка, которой хотели соблазнить капризное дитя — русскую буржуазию, — оказалась сломанной и запачканной. Дитя ее не приняло и еще больше надуло губы. Война окончилась в сущности русской победой — Россия получила Батум в Азии, ставший скоро очень важной русской гаванью, и фактически заняла Болгарию, номинально (на словах) превратившуюся в самостоятельное княжество, только князем был назначен племянник Александра II, а его министрами были русские офицеры. Но это было так далеко от надежд, возбужденных самим же правительством Александра, что Берлинский конгресс, на котором была ликвидирована война, был принят русской буржуазией как поражение и позор. Редко когда правительство Александра II было так непопулярно, как в эту минуту.
Для революционного движения, прерванного войной, нашлась почва, благоприятней которой трудно было казалось представить, — но совсем не та, на какую оно рассчитывало. Мелкобуржуаззный социализм надеялся поднять крестьянство, — оно не шелохнулось. Но правительство стало травить социалистов, и это приобрело социалистам сочувствие буржуазии, той самой буржуазии, которую социалисты походя ругали. Это было так неожиданно, внушало такие новые надежды, но в то же время требовало перестройки всего фронта.
Перестройка требовалась тем более, что народнический социализм был в тупике. Теперь, когда полиция насторожилась и в тысячу глаз выслеживала «злоумышленников», итти дальше прежним путем пропаганды было невозможно. Нужно было или сложить руки или придумать какие-то новые способы действия. Способы эти подсказывались общим мировоззрением «бунтарей». Если революции делали «критически мыслящие личности», то очевидно, что и сила реакции, сила правительства держалась тоже на личностях, только иного свойства.
И если критически мыслящие личности нужно было всячески размножать, число реакционных личностей нужно было уменьшать, нужно было их истреблять по возможности. Перемена тактики у «бунтарей» и выразилась в переходе от пропаганды к террору — к истреблению отдельных членов правительства и прежде всего его главы, Александра II.
Буржуазная литература, которая и сочувствовала «бунтарям» и в то же время до-смерти боялась всего революционного, изображала обыкновенно дело так, что террором «бунтари» занялись под влиянием полицейских преследований, — так сказать, полиция «довела» их до того, что они стали стрелять в губернаторов и устраивать подкопы под царские поезда и дворцы. Это объяснение очень естественно для буржуазии, которая смотрит на революцию как на какую-то болезнь, как на какое-то повальное сумасшествие и хочет себе объяснить: отчего же это люди сошли с ума? Нам не приходится задавать себе этого вопроса, революционный метод борьбы мы считаем совершенно нормальным (естественным), и нам нужно только объяснить, почему же люди выбрали именно тот, а не другой революционный метод. Это объяснение дали сами «бунтари» на том своем съезде, где они решили перейти к террору (в Липецке, летом 1879 г.). Партия должна сделать все, что может, — говорил на этом съезде вождь нового направления «бунтарей» Желябов: если у нее есть силы низвергнуть деспота посредством восстания, — она должна это сделать, если у нее хватает силы только наказать его лично, — она должна это сделать, если у нее нехватило сил и на это, — она обязана хоть громко протестовать. Но сил хватит, без сомненья, и силы будут расти тем скорее, чем решительнее мы будем действовать.
Итак к террору «бунтари» перешли тогда, когда убедились в невозможности поднять массовое народное восстание. Тот же Желябов в другой раз, в частном разговоре, выразил эту мысль еще и так: «История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать, иначе вырождение нации наступит раньше, чем опомнятся либералы и возьмутся за дело». Из этого видно между прочим, что «народники» считали либералов способными что-то сделать. Только по трусости либералы не решалось выступить. Что буржуазия по своему классовому положению не может выступить в пользу народной массы, что «вырождение» нации и есть результат буржуазной эксплоатации, что, словом, революцию нужно делать и против буржуазии, а не только против царя, — этого народники упорно не хотели понять, хотя Михайловский и пытался объяснить им это. Террором надеялись раскачать буржуазию, вывести ее из состояния трусливого оцепенения, а правительство надеялось довести до такого оцепенения. И в том и в другом ошиблись.
Внешняя история террористического периода народнической революции была такова. В 1878 г. образовалось из остатков, уцелевших от преследования бунтарских кружков, общество «Земля и воля». Уже образование тайного общества было уступкой новым условиям, — прежде «бунтари» считали совершенно несоциалистическим образование большой заговорщической организации: они должны были действовать в одиночку или небольшими «общинами». Но «Земля и воля» еще не стала определенно на террористический путь: большинство в ней составляли «деревенщики», которые продолжали стоять за агитацию в народных массах, но только по-иному, не путем «хождения в народ», а путем поселения в народе, с целью длительной планомерной революционной обработки одной какой-нибудь местности. Из поселений опять ничего не выходило, а террор напрашивался сам собой: уже в апреле 1879 г. «Земле и воле» приходилось решать вопрос о покушении на Александра II, причем сторонники покушения, не скрываясь, заявили, что оно будет произведено, выскажется за него большинство или нет. «Деревенщики» были так возмущены, что послышались голоса: «надо донести». Но доносить на товарищей никто конечно не пошел, покушение на Александра было совершено (Соловьевым) и не удалось, а в «Листке «Земли и воли» стали прямо проводиться террористические идеи. Летом того же года состоялся упоминавшийся нами съезд, причем террористы собрались сначала отдельно в Липецке и, столковавшись там, приехали на общепартийный съезд в Воронеж. После воронежского съезда партия «Земля и воля» распалась: «деревенщики» образовали партию «Черный передел» (т. е. общий передел всех земель — лозунг, понятный крестьянству, был наконец найден), а террористы — партию «Народная воля», открыто порвавшую с народническими традициями. «Народная воля» не восставала против буржуазии и эксплоатации вообще, а ставила себе определенную задачу — путем заговора добиться политического переворота, низвержения царской власти и созыва учредительного собрания.
Центром заговора был Исполнительный комитет партии «Народная воля», составившийся из нескольких десятков наиболее решительных террористов. Задачу личной, так сказать, борьбы с властью Исполнительный комитет взял непосредственно на себя, постановлением 26 августа 1879 г. решив «все силы (террора) сосредоточить на одном лице государя». Исполнение этого смертного приговора Александру II и наполнило собою всю работу «комитета» до 1 марта 1881 г. Александр, нужно сказать, сделал все, чтобы оправдать в глазах всякого разумного человека такой приговор. На «бунтарское» движение этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями. Цари обыкновенно «миловали» осужденных, — даже Николай «помиловал» декабристов и петрашевцев. Мы помним, как Александр превзошел отца: он увеличил наказания осужденным по делу «193-х». Прежде ссылали просто в Сибирь — он стал ссылать в самые глухие, почти необитаемые углы Сибири, где только привычные туземцы могли жить, а горожан-интеллигентов ждало верное вымирание. А на террористические покушения он ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал и Николай: с августа 1878 г. по декабрь 1879 г. было казнено 17 человек. Вешали без всяких серьезных доказательств, по простому подозрению, на основании найденной при обыске террористической прокламации например. Сочувствие интеллигенции и отчасти даже буржуазии было теперь еще больше на стороне революционеров, чем во время больших процессов, А на ряд покушений против Александра общество смотрело с любопытством, как на травлю какого-нибудь зверя. От прежней — в 60-х годах — его популярности теперь уже ничего почти не оставалось.
Но травля, хотя бы и коронованного, зверя — еще не революция. Это прекрасно понимал вождь народовольцев Желябов. То была самая крупная личность всей народнической революции. Сын крепостного крестьянина, хорошо помнивший крепостное право, — «воля» пришла, когда Желябову было 11 лет, — потом нищий-студент, женитьбой вошедший в богатую буржуазную семью, Желябов в своем лице соединял все элементы движения: народную массу, интеллигенцию и буржуазию. Народник он был, с самого начала, посредственный, в период «движения в народ» большой роли не играл, хотя по делу «193-х» был привлечен. Но как организатор заговора он сразу стал на первое место. Его деятельность, как члена Исполнительного комитета, всего лучше можно охарактеризовать словами его врагов — жандармов. «Он поступал во всем, как учитель, и рассматривал свои обязанности как призвание, а свою деятельность как святой долг», — писал о Желябове одни жандармский генерал. «Он безусловно требовал, чтобы каждый разделял его точку зрения. Когда во время подготовительных работ для александровского покушения18один из заговорщиков заснул, утомленный ночной работой рытья мины, Желябов собирался убить его из револьвера; он его рассматривал как провинившегося часового... Имя великого организатора стало популярным: то был страшный Желябов, великий организатор новых покушений в местностях и условиях самых разнообразных и неслыханных. Он обладал удивительной силой деятельности и не принадлежал к числу дрожащих и молчащих... На следствии и суде он выказал наибольшее присутствие духа и спокойное рассудительное хладнокровие: он входил в малейшие детали и вступал в спор с судьями и прокурором; в тюрьме он чувствовал себя в нормальном состоянии и моментами проявлял веселость».
Один из самых замечательных русских заговорщиков, — в этом отношении рядом с Желябовым можно поставить в прошлом только Пестеля, — Желябов был однако гораздо больше, чем просто заговорщик. Он придавал рабочему движению такое значение, как очень немногие народники. В России стачка есть факт политический, говорил Желябов. Его постоянно можно было видеть в рабочих кружках. Он основал «Рабочую газету» и составил вместе с некоторыми товарищами программу рабочих членов партии «Народная воля». В этой программе определенно говорилось о будущем республиканском строе России («царская власть в России заменяется народоправлением»), чего вообще народовольцы избегали, не желая отпугивать буржуазных либералов; провозглашалась национализация земли («вся земля переходит в руки рабочего народа и считается народной собственностью»). Другой силой, на которую Желябов надеялся опереться, было войско, с которым он пытался заводить связи через офицеров. Тут уже было не без надежды на буржуазию, в других случаях эта надежда проглядывала еще резче. Желябов советовал не писать об аграрном вопросе, чтобы не отпугнуть либеральных помещиков, «левых земцев». Приглядевшись к программе рабочих-народовольцев, мы и там найдем то же самое. Классовые противоречия затушевываются, рабочим внушается надежда на «поддержку в отдельных лицах из других сословий, в людях образованных, которым также хотелось бы, чтобы жилось свободнее и лучше»; «рабочий народ не должен отвергать этих людей: выгодно добиться расширения свободы рука об руку с ними».
Промежуточное положение народнической интеллигенции между буржуазией и народными массами портило таким образом всю ее тактику. Воззвать прямо и открыто к массам против всего старого строя, бросить эту массу на помещика и купца и народовольцы не могли, не умели, как не умели они представить себе политического переворота без участия «либералов», без содействия буржуазии. Отнюдь не желая быть только пугалом, при помощи которого буржуазия может застращать царя до того, что он «даст конституцию», народовольцы на деле дальше этой роли пугала пойти не могли. В довершение всего сказывалось, что и пугала-то не так уже боятся. Целый ряд покушений на Александра (самым крупным был взрыв Зимнего дворца 5 февраля 1880 г., устроенный рабочим Халтуриным, о котором нам еще придется говорить, как о создателе одной из первых в России рабочих организаций) кончился неудачей: царь не получил ни царапины. Он осмелел и принялся за свою любимую методу, за демагогию. Поставленный им во главе борьбы с «крамолой» Лорис-Меликов, вешавший так беспощадно, как еще никто, начал в то же время заигрывать с «образованным обществом», сменил непопулярного министра просвещения Толстого, отпустил на свободу несколько человек, которых полиция держала зря, и подавал даже смутную надежду на какую-то «конституцию».
Никакой конституции Александр конечно давать и не думал, если бы даже Лорис-Меликов серьезно мечтал о чем-нибудь подобном. Но «образованное общество» поймалось на удочку и ждало с разинутым ртом.
Не находя опоры внизу, видя измену «либералов», народовольцы напрягли последние силы. Желябов в последний раз показал свои гениальные организаторские способности. Александр был обложен со всех сторон: на одной улице его ждала бомба, на другой — мина. Но царю как будто еще раз повезло. 28 февраля 1881 г. он записал в своем дневнике, что накануне арестованы трое самых важных, повидимому, заговорщиков, «в том числе Желябов». И он знал это имя! Вероятно он считал себя теперь в полной безопасности. Но заговор настолько созрел, что мог итти и без вождя. Страница дневника, помеченная 1 марта, осталась пустой: вечером этого дня царствовал уже Александр III.
Рабочее движение
Александр III. Значение эпохи «80-х годов». Экономическая обстановка: новый аграрный кризис, возрождение «правительственной системы». Влияние обстановки на крестьянство: «отрезки», «отрубники», пролетаризация крестьянства и неудачная борьба с нею правительства. Возрождение крепостного права: контрреформы Александра III и роль в них земства. Университетский устав 1884 г. и студенческое движение. «Восьмидесятники». Промышленный пролетариат; промышленный подъем конца XIX в. Происхождение и состав русского пролетариата. Условия существования пролетариата в 80-х годах, жилище, пища, профессиональные заболевания. Правовые условия, судебная защита интересов рабочего и условия оплаты труда. Стачки; эпоха Николая I; крестьянская реформа и пролетариат. Стачки 70-х годов и революционное движение. Рабочие союзы; Халтурин. Промышленный кризис начала 80-х годов; морозовская стачка и ее влияние. Фабричное законодательство Александра III в теории и на практике. Промышленный подъем 90-х годов и новая волна забастовок. Русский марксизм; Плеханов. Группа «Освобождение труда»; первые социал-демократические организации в России; социал-демократы и народовольцы. Экономическая агитация и политическая борьба, союзы борьбы за освобождение рабочего класса.
Казнь Александра II дорого обошлась «Народной воле». Желябов и Перовская, самые замечательные по силе воли и организаторским талантам члены Исполнительного комитета, были повешены непосредственно после 1 марта, как «цареубийцы», вместе с главным техником террористической организации Кибальчичем и рабочим Тимофеем Михайловым. Другой Михайлов, Александр, как организатор, соперничавший с Желябовым, был арестован еще раньше. Уцелевшие члены партии были слишком слабы, чтобы попытаться повторить 1 марта над Александром III; прошло шесть лет, прежде чем подобралась для этой цели группа молодых людей с А.И. Ульяновым во лаве, но им не пришлось пойти дальше попытки, стоившей жизни им всем, а сын Александра II остался цел.
Если дело шло только о том, чтобы напугать Александра III, то это было достигнуто в размерах, каких только можно желать.
Новый царь вступил на престол в состоянии полной растерянности, — он плакал, соглашался и с теми, кто говорил, что надо дать конституцию, и с теми, кто уверял, что от конституции Россия погибнет, давал самым разным людям самые разнообразные поручения, так что ближайшие к нему тогда министры решили на время отойти в сторону и подождать, пока царь придет в себя. Но от царского испуга было так же мало толку, как в свое время, в начале правления Александра II, от царской «доброты».
Александр III был весьма мало готов к тому, чтобы стать во главе империи с 90 млн. населения. С детства его не готовили в цари, — у него был старший брат, который умер уже взрослым. Унаследовав от этого брата положение «наследника» вместе с его невестой (недавно умершей Марией Федоровной), Александр уже не мог наверстать упущенного по части подготовки к будущему своему званию. Впрочем при его способностях едва ли помогла бы и подготовка. От него тоже остался дневник, — несколько толстых томов, где он день за днем описывает, что он ел, пил, когда ложился спать, у кого был в гостях, кто у него был в гостях. Если бы его кучер или лакей вели дневники, они вероятно были бы в том же роде, только имена были бы другие. Из дневника видно между прочим, что Александр II глубоко презирал сына и в свою политику отнюдь его не посвящал: ни о договоре с Германией, ни о тайном соглашении с Австрией наследник ничего не знал. Под конец жизни, когда, овдовев, Александр II женился на своей фаворитке, княжне Долгоруковой, отец и сын совсем отдалились друг от друга. Пока отца травила «Народная воля», мы находим сына ежедневно то в балете, то у цыган, и частенько он признается в своем дневнике, что он лег спать в 3—4 часа утра с тяжелой головой. Привычка пить не оставила Александра III и на престоле, только он стеснялся теперь кутить открыто, в компании других великих князей и офицерства, как раньше, а напивался в одиночку, «по-фельдфебельски», или в компании своего главного телохранителя, генерала Черевина. От алкоголизма он и умер, нажив себе хроническую болезнь почек, еще молодым — в 1894 г., не дожив и до 50 лет, несмотря на свое богатырское телосложение.
Только при Николае II Россия узнала, что на русском престоле может быть еще большее ничтожество, чем Александр III: раньше казалось, что ниже пасть династия «Романовых» уже не может. А между тем царствование этого тупого, ограниченного, пьяного человека «составило эпоху», как говорится: «80-е годы» темной полосой пересекли историю русской интеллигенции и русской культуры вообще. Что-то остановилось, что-то переломилось. Нельзя было бы придумать лучшего доказательства, как мало значит личность в истории и на каком ложном пути стояли народовольцы, тратя лучшие революционные силы на травлю коронованного зверя. Определенный отпечаток эпохе Александра III дала не его личность, а внешние, объективные условия, в которых находилась тогда Россия.
То была пора перелома в русском народном хозяйстве, а вместе с тем и во всей народной жизни. В чем состоял этот перелом? Для понимания этого нужно вернуться немного назад.
Мы видели, что неудачная попытка завоевать заграничные рынки для русской мануфактуры, окончившаяся Севастопольской войной (см. стр. 81), не прекратила работы русского народного хозяйства для заграницы. Только на заграничный рынок шли теперь не произведения русских фабрик, а продукты русского земледелия (см. стр. 77). Россия стала тем, о чем мечтал русский помещик в первой четверти столетия: житницей Европы. Но это значило, что благосостояние этого помещика, а вместе с ним и торговой буржуазии, т. е. всего, что командовало в крепостническом государстве, зависело от положения на всемирном хлебном рынке. Пока были «крепкие» цены на хлеб, помещик и купец чувствовали себя прекрасно; слегка поеживался фабрикант, но промышленная буржуазия пока что могла и потесниться: не ее было время. Но с начала 70-х годов цены на всемирном хлебном рынке начинают «слабеть». В 1871 г. центнер русской пшеницы при вывозе за границу стоил 8 р. 78 к., а центнер ржи — 4 р. 76 к., а в 1896 г. за центнер пшеницы давали уже только 4 р. 51 к., а за центнер ржи — 3 р. 29 к.
В этих цифрах — вся «философия истории» эпохи Александра III. В последней трети XIX в. повторился тот «аграрный кризис», под знаком которого прошло все царствование Николая I. Но повторился при обстановке гораздо более тяжелой для русского сельскохозяйственного предпринимательства, так как в империи Николая I обмен, торговля играли гораздо меньшую роль, чем в империи его внука. В 1840 г. Россия не вывезла и 330 тыс. т хлеба, а в последнее пятилетие царствования Александра III она вывозила ежегодно 7 207 418 т — в 22 раза больше. Весь «баланс» — приток денег из-за границы в страну — держался теперь на вывозе хлеба. Уменьшение цены хлеба вдвое (для самого дорогого вида хлеба — пшеницы) означало, что нужно или вдвое увеличить русский хлебный вывоз или вдвое сократить потребности тех, в чьи карманы шло заграничное золото, получаемое за хлеб. Легко ли было согласиться на это русскому помещику и его другу купцу, — сообразит всякий. Надо было как-то изворачиваться.
Уже в 70-х годах правительство Александра II стало принимать энергичные меры, чтобы искусственно увеличить приток золота в страну и задержать его отлив. В 1877 г. пошлину на ввозимые в Россию иностранные товары стали брать золотом, а не бумажками, как раньше. Так как курс бумажного рубля был тогда на ⅓ ниже номинальной цены, то это означало повышение пошлины на ⅓. Россия вновь возвращалась к «покровительственной системе», которую она отчасти оставила в 1857 г. Покровительство «отечественному» производству достигало двух целей: во-первых, меньше товаров покупалось за границей — туда золото не уходило. Англия в 70-х годах ввозила к нам на 10 млн. фунтов стерлингов (около 100 млн. золотых рублей 1914 г.), а в 80-х — уже только на 7 750 тыс. фунтов стерлингов. А, во-вторых, высокие барыши, обеспеченные благодаря «покровительству» русским промышленникам, принимали деньги из-за границы уже в виде капиталов, вкладывающихся иностранцами в русские предприятия. До конца XIX в. русская промышленность получила из-за границы, прямо и косвенно, до полутора миллиардов золотых рублей. Но для достижения этой цели пришлось поднять таможенные пошлины на чугун, — берем для примера, — с 5 до 45 коп. золотом. Только тогда русская промышленность была достаточно «ограждена», чтобы французские, бельгийские, английские капиталисты «полюбили» Россию.
Кто уплачивал эти повышенные пошлины? В конечном счете — конечно крестьянин; в каждой подкове, в каждой косе, в каждом топоре, которые он покупал, была вложена доля этой «покровительственной» (не для крестьянина) пошлины. Но этого мало: крестьянин платил не только за себя, а и за государство и за помещика. Государство давало заказы фабрикам и платило по ним дороже, чем раньше, а деньги брались из податей, из крестьянского кармана. В то же время крестьяне при освобождении получили меньше земли, чем было под их наделами при крепостном праве. В черноземных губерниях, где земля была дорога, у крестьян было отрезано до 30% надельной земли — почти треть. На так обрезанном наделе крестьянин хозяйничать, разумеется, не мог: ему приходилось приарендовывать часто свою же бывшую землю у помещика. Последний этими отрезками держал в мертвой петле крестьянина, тем более, что отрезаны были с большим умением те именно участки, без которых крестьянину никак обойтись было нельзя: пастбище или дорога на пастбище, на водопой, луг, лес и т. п. Словом, крестьянин должен был арендовать свою же бывшую землю у бывшего барина на тех условиях, какие последний захочет поставить. Барин пользовался этим прежде всего, чтобы доставить себе дешевые рабочие руки: «отрезки» отдавались главным образом за «отработки» — за каждый гектар арендованного луга крестьянин должен был скосить гектар, а то и два и три, луга барского. Затем, повышая уже денежную арендную плату, помещик вознаграждал себя за ту дороговизну, какую создавала «покровительственная система». Это особенно практиковалось на черноземе, где крестьянин был производителем хлеба и приарендовывал землю для посева: в Саратовской губернии например арендные цены поднялись в 8—10 раз в 80-х годах по сравнению с 60-ми; даже в Смоленской губернии они увеличились в полтора с лишком раза. И это — при уменьшившихся ценах хлеба: если раньше крестьянин за гектар должен был отдать 16 кг ржи, теперь он должен был отдать за него 49 кг.
Итак падение хлебных цен со всеми своими последствиями означало, прежде всего другого, чрезвычайное усиление платежного гнета для крестьянина. То «всероссийское разорение», которое связывали обыкновенно с неурожаем и голодом 1891 г., на самом деле было подготовлено всем предшествующим десятилетием. Уже в 1884 г. из 9 млн. крестьянских дворов Европейской России 2,5 млн. не имели лошадей; и это обезлошадение шло дальше, все ускоряясь: крестьяне Орловской губернии (теперь входит в Центральную черноземную область) за 11 лет (1888—1899 гг.) потеряли 20%, пятую часть своего рабочего скота. Крестьянская реформа упрямо хотела задержать пролетаризацию крестьянина и очень кичилась своим «освобождением с землей» (см. стр. 82); аграрный кризис 80-х годов стал превращать крестьянина в пролетария с такой быстротой, что всякие законы, которые этому противопоставлялись, разлетались как паутина. Правительство крепостнического государства, — Александр III в этом отношении ничем не отличался от своих предшественников, — принимало всякие меры, чтобы привязать крестьянина к земле и предупредить превращение его в пролетария: пересмотрели и уменьшили выкупные платежи (1881—1883 гг.), отменили подушную подать (1882—1883 гг.), стесняли до крайности крестьянские разделы (1886 г.), наконец объявили крестьянский надел неотчуждаемым (1898 г.). Ничто не помогало: расслоение деревни на пролетариат и мелкую сельскую буржуазию, на «бедноту» и «кулаков», шло неудержимо, и его должны были признать даже народнические писатели, как ни неприятно им было видеть проникновение трижды проклятого капитализма в сельскую общину. «Я долго стоял у околицы погоста, всматриваясь в наружный вид деревни, — писал один из них еще в 1880 г. — Какое разнообразие однако! Тут — куча изб, очевидно дряхлых, двухоконных, крытых соломой... Здесь, напротив, новые, трехоконные избы, с большими проулками между ними, крытые тесом, а между ними мелькали даже зеленые железные крыши с флюгерами на трубах».
К концу XIX в. Россия имела десятимиллионную армию чистого пролетариата, т. е. людей, кормившихся только от заработной платы, не считая вдвое большего количества деревенской бедноты, которая, имея еще кое-какое хозяйство, уже не могла бы существовать, не прирабатывая на стороне. Правительство Александра III разумеется этому не помогало, пытаясь сохранить «самостоятельность» крестьян путем разных экономических поблажек. Среди них было между прочим и образование «крестьянского банка», которым воспользовалось в первую голову конечно кулачество; банк давал крестьянам суду на покупку земли, но не полностью, так что нужно было приплачивать, и за огромные проценты — 7,5—8,5 — словом, это было очевидно не для бедноты; банк очень помог тому расслоению деревни, которое намечалось уже само собою, естественным путем, и ранее. А для крестьянской массы в распоряжении начальства оставалось только одно средство — внеэкономическое принуждение. Александр III частично восстановил крепостное право, подчинив крестьян (в 1889 г.) почти произвольной власти земского начальника, назначавшегося по рекомендации местных помещиков из «потомственных дворян». У крестьянина теперь опять был «барин», во многих местах «земкого» так прямо и стали звать. Новый барин, как и старый, мог сажать крестьян в холодную по своему усмотрению, а пороть — через волостной суд, который был подчинен земскому начальнику. Некоторые стали пороть так усердно, что вызвали крестьянские беспорядки и угодили в конце концов под суд. Но в общем сопротивление новому крепостному праву шло не из деревни.
Либеральная буржуазия, сильно струхнувшая после 1 марта 1881 г. (она помнила последствия каракозовского выстрела и ждала теперь в десять раз худшего), делала вид, что это восстановление крепостного права было каким-то насилием и над ней, буржуазией. Это было конечно одно лицемерие: мысль о земском начальнике была подсказана правительству именно земством, тогдашним средоточием всяческого либерализма, любимым дитятком «Русских ведомостей», «Вестника Европы» и прочих буржуазно-либеральных органов. Когда Александр III, хотя и издавший (29 апреля 1881 г.) манифест о незыблемости самодержавия, но в начале своего царствования все время бродивший вокруг да около чего-то вроде «куцой конституции», предоставил земствам высказаться о реформе местного управления, земства единогласно отвергли мысль о «всесословной волости» (т. е. об уничтожении в местном управлении всяких привилегий для помещиков) и весьма единодушно поддержали другую мысль: о необходимости «во главе волостного управления поставить лицо, облеченное значительною властью, независимое по своему положению, представляющее гарантию необходимых нравственных и умственных качеств, способное дать защиту сельскому населению от обид и притеснений и принять на себя ответственность за порядок и спокойствие в волости». Министр внутренних дел Александра III, знаменитый граф Толстой (тот самый непопулярный министр народного просвещения, которого Лорис-Меликов в свое сремя уволил, чтобы подольститься к «обществу»), предложив земского начальника, шел навстречу земству, радетели которого напрасно проливали потом крокодиловы слезы.
Таким же лицемерием было и негодование «земских либералов» по поводу реформы самого земства, проведенной в 1890 г. по почину того же Толстого (сам он не дожил до издания нового «положения»). Мы видели, что земство и раньше было помещичьим, что выборы в него и раньше были основаны на сословном цензе, только замаскированном в имущественный, так что дворяне-помещики в земстве решительно преобладали (см. стр. 102—103). В 1890 г. эту маскировку сняли, так что дворяне получили право голоса в земстве как дворяне, а не под прикрытием «личного землевладения», и перевес их над другими сословиями был еще несколько усилен главным образом за счет крестьян. Примером может служить Богородский уезд Московской губернии (теперь входит в Московскую область): по «Положению 1864 г.» там было 44 гласных, в том числе 19 от сельских обществ, а по «Положению 1890 г.» осталось 16, в том числе от «сельских обществ» всего 4 (позже помещики добились 24 гласных, но пропорция осталась та же: от «сельских обществ» — только 6).
Рядом с этим огромным увеличением власти помещика в земстве ограничения прав самого земства, на которые имеют привычку плакаться буржуазные либералы, говоря о реакции Александра III, не имеют никакого значения. Что в самом деле значит, если губернатор имел чуть-чуть больше власти над определением земских служащих, чем до 1890 г., когда крестьяне в действительности совсем потеряли представительство в земских учреждениях, ибо их «представители», избранные под огромным давлением земского начальника, само собою разумеется, избирались в качестве только кандидатов, а утверждал их гласными (в количестве одного из трех) тот же губернатор. Вот это была действительно реакция. Из буржуазных кругов реакция захватила в сущности только крайнее левое крыло, непосредственно связанное с революционным движением — и очень конечно немногочисленное. Сюда относится закрытие журнала «Отечественные записки», где писали Михайловский и под псевдонимами некоторые «нелегальные», да увольнение двух-трех университетских профессоров полевее, настолько впрочем далеких от революции, что виднейшие из них (Муромцев например) стали впоследствии украшением кадетской партии. Да и те пострадали главным образом на профессиональной почве — из-за попыток борьбы с новыми университетскими веяниями, воплотившимися в университетском уставе 1884 г.
Но острием своим этот устав был направлен вовсе не против профессуры, а против студенчества. Студенты, и раньше лишенные всяких прав, теперь окончательно были уподоблены гимназистам, начиная с мундира, в который их облекли (чтобы удобнее было следить за ними в публичных местах; начальство сообразило, что иметь две пары одежды, форменную и неформенную, будет для студента-бедняка не по карману, да последнюю и прямо запрещено было носить), и продолжая надзором за ними инспектора, субинспекторов и педелей, вмешивавшихся до мельчайших подробностей во всю студенческую жизнь, протекавшую кроме того под бдительным контролем полиции, без разрешения которой студентом и нельзя было сделаться. В результате, переходя из тимназии в университет, студент часто не без удивления замечал, что в гимназии было куда свободнее и «либеральнее». Замечательно, что профессора, в наши дни отказавшиеся принять от советской власти самый демократический устав высшей школы, какой только бывал когда-нибудь в мире, полицейщину Александра III приняли без всякого сопротивления, из приличия поварчивали в частных разговорах там, где нужно было похвастаться либерализмом, но, за полудюжиной исключений, со студентами сами начали обращаться, как с гимназистами.
Студенчество и было единственным отрядом буржуазии, крупной и мелкой, со стороны которого правительство Александра III под конец наткнулось на сопротивление. Из студенческой среды вышла единственная террористическая попытка, не связанная с «Народной волей» — покушение А. И. Ульянова и др. (сплошь студентов) на Александра III 1 марта 1887 г. А осень этого года видела первые крупные «студенческие беспорядки», начавшиеся в Москве из-за совершенно нелепой травли студентов инспектором Брызгаловым, но захватившие целый ряд городов. Не только педели и субы оказалась бессильны в борьбе с московскими «беспорядками», но и городовых нехватило на это дело, — и впервые на улицах Москвы начались настоящие бои студентов с казаками, вызванными для «усмирения», — бои, отличавшиеся от будущих, следующего десятилетия, рабочих забастовок только тем, что в студентов еще не стреляли, казаки действовали больше нагайками, но пускали иногда в ход и пики и шашки. Расправа не испугала студентов, и «беспорядки» с тех пор повторялись в Москве и других городах примерно каждые два года — до конца 90-х годов, когда они стали ежегодными.
Интеллигентская молодежь, восставшая против Александра III и его режима, видела в последнем разумеется только его политическую сторону. Она видела реакцию и деспотизм, видела, что одиночные попытки сопротивляться деспотизму кончались гибелью сопротивляющихся, — и приходила в отчаяние. От этого «80-е годы» и остались в памяти русской интеллигенции такой темной полосой, как мы уже упоминали. «Восьмидесятник» — это человек разочарованный, уныло опустивший руки, погрузившийся в тину обывательского существования. Это настроение в литературе нашло себе выражение в драмах Чехова: Иванов, доктор Астров, дядя Ваня — это все различные типы «восьмидесятников». Между тем как раз эпоха Александра III заложила прочный фундамент для русского революционного движения. Опиравшееся раньше только на тонкий слой мелкобуржуазной интеллигенции, тщетно искавшее себе опоры в крестьянстве, с 80—90-х годов это движение начинает впервые чувствовать за собою широкие народные массы в лице промышленного пролетариата.
Развитие промышленности в России при Александре III внешним образом связано с тем поворотом к «покровительственной системе», который мы уже видели и в основе которого лежал аграрный кризис — падение хлебных цен на мировом рынке в последней четверти XIX в. На самом деле связь промышленного подъема и аграрного кризиса 80—90-х годов более глубокая. Тут можно проследить, как одна и та же причина различно действует на различном уровне экономического развития. При Николае I аграрный кризис задерживал проникновение буржуазных отношений в деревню, мешал ликвидации крепостного права, потому что падение хлебных цен попросту сокращало русский хлебный вывоз, уменьшало работу для рынка помещичьего имения. Теперь, когда крестьянство было «освобождено», кризис хлебных цен заставлял его все больше и больше выбрасывать хлеба на продажу, т. е. увеличивал производство для рынка. В пятилетие 1871—1875 гг. Россия вывозила ежегодно 3 164 тыс. т хлеба, а в 1896 г. она вывезла 8 458 786 т. Но, отдавая рынку часто необходимое для себя, крестьянин должен был и больше покупать на этом рынке: продав весь свой урожай осенью, он вынужден был покупать хлеб весной. Крестьянское хозяйство все более становилось денежным, и то разложение деревни, то расслоение крестьянства, о котором мы говорили выше, еще усиливало это стремление крестьянского хозяйства стать денежным. Изучая крестьянские бюджеты, т. е. доходы и расходы каждого крестьянина, статистика 80-х годов заметила, что как раз у самых бедных крестьян, безлошадных, и у самых богатых, имевших более 4 штук рабочего скота на семью, большая часть доходов и расходов была денежная, т. е. что они больше продавали и покупали на стороне, нежели производили и потребляли в собственном хозяйстве.
Разорение крестьянина создавало внутренний рынок: к такому странному для народника положению приводила цепь рассмотренных нами явлений. И этот рост внутреннего рынка шел так быстро в последнее 20-летие XIX в., что русская промышленность могла вырасти почти вчетверо, не нуждаясь во внешних рынках: в 1877 г. все наше производство оценивалось в 541 млн. металлических рублей, а в 1897 — в 1 816 млн. Даже за одно только десятилетие 1887—1897 гг. производство русских фабрик выросло почти втрое для металлургии (со 113 млн. до 311 млн. руб.) и слишком вдвое для текстильной промышленности (463 и 946 млн. руб.).
Одновременно с промышленностью рос, хотя и медленнее, как и нужно было ожидать, промышленный пролетариат: в металлургии в 1887 г. было занято 103 тыс. рабочих, а в 1897 г. — 153; в текстильном деле — 309 тыс. в 1887 г. и 642 тыс. — в 1897 г.
Откуда набиралась эта армия? Общий ответ мы уже дали: из разорившегося крестьянства. Как в XVIII в. в Англии, так в конце XIX в. в России фабрика была магнитом, притягивавшим к себе деревенскую бедноту, притягивавшим иногда издалека; уже около 1880 г. на текстильных фабриках Москвы только меньшинство рабочих, около 40%, были уроженцы Московской губернии (причем из Московского уезда всего 29 человек на тысячу): большинство, почти 60%, было из соседних губерний — Калужской, Смоленской (теперь входящих в Московскую и Западную области) и т. п. Большая их часть еще не раскрестьянилась окончательно, — сохранила свое хозяйство в деревне, куда и уходила на летние работы; но уже значительная часть, более четверти (29%), работала на фабриках круглый год. Совершенно естественно, что среди этих «неотлучающихся» первое место занимали наиболее квалифицированные рабочие: среди слесарей «неотлучающихся» было 60%, среди самоткачей — 43%, среди граверов — 41%; наоборот, ручной ткач был всего ближе к крестьянину: из шерстяных ткачей круглый год работало на фабрике только 9%, среди бумажных — даже всего только 4%. Совершенно естественно также, что эти «неотлучающиеся» были и самой образованной частью фабричного пролетариата; средний процент грамотных был для них выше 50 (51,2), — большая половина их были грамотные, тогда как вообще грамотных среди рабочих было немного более трети (36,3), а среди бумажных ткачей, наименее еще «раскрестьянившихся», — даже только одна пятая (21,3). Грамотность — первая ступень к сознательности; грамота — техническое средство для того, чтобы стать сознательным. Больше трети рабочих-мужчин этим средством уже обладали, — могли прочесть газету, книжку, могли прочесть и прокламацию. Около фабрики складывался уже у нас тот слой городского грамотного населения, который был опорой демократического движения в Западной Европе. К «грамотному миру беспардонных юношей» о котором мечтал когда-то Бакунин, развитие русского промышленного капитализма сделало большую прибавку,
Остается сказать, что этот слой был и довольно устойчивым: почти у половины всех московских текстильных рабочих начала 80-х годов (у 42,8%) и отцы уже работали на фабриках. Это были, так сказать, «наследственные пролетарии». Открывший это наблюдатель, всецело находившийся вероятно под впечатлением обычного народнического предрассудка, что в России «капитализма быть не может», а стало быть она застрахована и от «язвы пролетариата», — собрав все вышеприведенные нами факты, не мог не заключить, что «фабричный пролетариат у нас не за горами». На самом деле фабричный пролетариат был уже налицо.
В каких условиях жил этот новый для народнической России общественный слой? Да в таких же, в каких всегда живут рабочие в периоды «первого расцвета» промышленного капитализма, когда промышленная буржуазия празднует свою «весну». Весной в России мокро и холодно, — грязь и слякоть русской промышленной «весны» доставались конечно прежде всего на долю пролетария. Только наиболее ценные для хозяина, наиболее квалифицированные рабочие имели в начале 80-х годов особые помещения для жилья; серая рабочая масса спала там же, где работала. На московских ткацких фабриках ткачи «почти всегда» спали в мастерских, на своих ткацких станках. На таком стане, 2 м в длину и 1¾ в ширину, спала целая семья. Подстилкой служила собственная одежда или же «какой-то грязный и рваный хлам», кошмы, рогожи и т. п. Хозяева уверяли доктора, который все это описал, что рабочие так «любят» жить, что в отдельную спальню рабочего будто бы и не заманишь19. Но благодаря пыли в ткацких было столько блох, что даже терпеливый русский рабочий не выдерживал и летом убегал просто на двор. В других местах, спасаясь от блох, рабочие устраивали себе нечто вроде гнезд — ящики под потолком, на 2½ м от полу, которые они сами называли «скворечницами».
Так жила масса. Но и рабочая «аристократия», имевшая для жилья не только отдельную казарму, но и отдельную каморку в казарме для каждой семьи, была весьма далека от буржуазного существования. В большей части фабрик Владимирской губернии (теперь Ивановской области), — писал два года спустя тот же доктор, которому мы обязаны сведениями о жизни московских текстилей 80-х годов (он стал позже фабричным инспектором, — и это сказалось на тоне его описаний), — «грязь и дурной спертый воздух составляют необходимую принадлежность рабочих спален». А вот как он же описывает рабочую «каморку» тех дней — одну двухоконную, а иногда и однооконную комнату, заселенную двумя семьями, — получить целую комнату на семью не могли мечтать даже «аристократы»20. «При входе, по обеим сторонам двери, в простенках стоят кровати, прикрытые занавесками и принадлежащие двум семьям; далее, вдоль стены, устроены спальные места для малолетних каждой семьи, причем иногда и у последних имеются также кровати, но большею частью они спят на полу. В этих же местах обыкновенно висят и зыбки с грудными детьми; наконец в простенках, по обеим сторонам окна, у каждой семьи имеется свой стол, за которым она обедает. В углах, у окон, висит обыкновенно несколько образов, непременно с лампадкой у каждого; а по стенам — лубочные картинки, с изображением почти всегда членов царской фамилии; между этими картинками висят иногда дешевые стенные часы. В некоторых каморках есть даже и цветы на окнах и занавески».
Когда мы будем потом читать, как рабочие 9 января 1905 г. шли к Зимнему дворцу с хоругвями и иконами разговаривать с царем, нам полезно будет припомнить эту обстановку русского рабочего жилища старого времени, с иконами и царскими портретами. Этот набожный и верноподданный пролетариат и ел конечно так же плохо, как жил. Везде в кухнях отмечается «невообразимая грязь». В рабочих столовых была такая теснота (иногда обедали в два ряда — у самого стола, сидя, взрослые, а сзади них, стоя, дети) и стоял такой густой пар и от кушанья и от самих оседающих, что нельзя было «даже разобрать сразу, что тут делается». В такой обстановке рабочий в те времена, — когда жизнь была вчетверо дешевле, нежели даже в 1914 г., до войны, — питался не лучше, нежели после империалистской войны, среди войны междоусобной и блокады. Обычную его пищу составляли вяленая вобла, солонина, часто с душком, а если свежее мясо, то в виде «гусака», — т. е. вырезанных из убитого быка внутренностей. Это в те дни, когда килограмм хорошей черкасской говядины стоил в Москве 20 коп. Притом все это рабочие должны были покупать не на «вольном рынке», а в фабричной лавке. Как видим, буржуазия, после так горячо негодовавшая на «нелепую хлебную монополию», на стеснения «свободы торговли», в свое время, в своих интересах, умела устраивать монополию на съестные припасы — для своих рабочих. Только монополизованные советской властью продукты продавались населению по твердым ценам — много дешевле, нежели на вольном рынке — на Сухаревке; а тогда фабричная монополия доставляла рабочему съестные припасы по цене много дороже тогдашней Сухаревки. Так в Коломне на фабриках ржаную муку продавали по 7—8 коп. килограмм, а в лавке в той же Коломне она стоила всего 6 коп. килограмм; соль — по 4—5 коп. килограмм, а в колониальных лавках соль продавалась по 3 коп. килограмм; сахар — по 70 коп. кило, а в лавке он стоил 55 коп. килограмм. При этом, так как рабочие столовались артелями, а во главе каждой артели был староста, который, по отзыву фабричных инспекторов, «являлся ростовщиком», то добрая часть рабочих грошей, 10—15% со всего закупаемого, доставалась еще и этому старосте.
Плохо питаясь, живя в ужасных условиях, рабочий страдал конечно всяческими болезнями: на московских текстильных фабриках туберкулез у женщин-работниц доходил до 134 на тысячу. Но к этим болезням бедности присоединялась еще одна «эпидемия» исключительно пролетарская — «травматическая эпидемия», так называли ее иногда, мрачно шутя, врачи, — повальная болезнь ран и увечий. Вот, со слов фабричного инспектора (уж конечно не старавшегося «обидеть» фабриканта), картинка быта тогдашней фабрики, объясняющая нам эту «эпидемию». На Даниловской мануфактуре «в опальне, или палильне, между двумя машинами со множеством зубчатых колес, вращающихся в разных направлениях, существует проход всего примерно в полметра, через который в течение суток проходят, нет сомнения, сотни рабочих, и в том числе малолетние; малейшая неосторожность, особенно при господствующем шуме и жаре в этом отделении, один нетвердый шаг или толчок, — и человек в этом проходе легко может зацепиться за ту или иную шестерню и быть изуродованным». Всего лучше, что футляры для покрытия опасных механизмов были на фабрике, но они «лежали сложенные на полу без употребления».
Для «травматической эпидемии» были таким образом самые роскошные условия. В каких размерах свирепствовала эта «эпидемия», покажут немногие цифры, которые мы берем из отчета другого фабричного инспектора, не московского, а владимирского. На Соколовской мануфактуре за два года среди ткачей было 67 изувеченных на тысячу человек, среди чесальщиков — 250, среди слесарей — 535, среди токарей — 625 на тысячу. А среди котельщиков число это доходило до 750; за два года только один рабочий из 4 уцелел от поранений. В среднем «наиболее тяжелым повреждениям — переломам — подвергались 4 человека из 100 рабочих», «разорванные и колотые раны» получали 5 на сотню, повреждение глаз — 9 на 100 и т. д. Но далеко не на всех фабриках легко было добраться до таких точных цифр. Хозяева не любили, когда им напоминали об этой оборотной стороне «блестящего развития русской промышленности», и в больничных ведомостях многих предприятий нельзя было найти ни одного случая профессионального фабричного увечья, — зато странным образом среди полного мира (а революцией еще и не пахло) оказывались десятки «ран от огнестрельного и холодного оружия». На Коломенском машиностроительном заводе таких «раненых» в мирное время за год нашлось 677 человек.
Но эти «мирные раненые» свидетельствуют не только о нежной чувствительности фабрикантских нервов, а и кое о чем другом. Как это, в самом деле, изувеченного хозяйской машиной рабочего можно записать в «раненые огнестрельным оружием»? Ведь он пожалуется на это в суд и убытков потребует? Ведь он же свободный человек, не крепостной? Русские пролетарии 80-х годов не были уже крепостными, это верно, но и свободными они были весьма относительно, во всяком случае не в том смысле, в каком свободны были западноевропейские рабочие.
Тот наблюдатель, который описывал московские текстильные фабрики в самом начале 80-х годов, когда он не был еще фабричным инспектором, указывает на очень своеобразное отношение московских мировых судей (мы помним, что они были сплошь из буржуазии) к искам фабричных на их хозяев. Иски эти в 4 случаях из 5 встречали отказ — и это несмотря на то, что «большинство рабочих боялось всяких судов, а потому почти безответно подчинялось произволу своих хозяев», так что до суда доходили конечно только самые вопиющие дела. Это конечно блестяще рисует деятельность мирового суда, перед которым тоже умилялись российские буржуазные либералы; но в то же время это показывает что собственно злоупотребления буржуазных судей лишь в малой степени отягчали участь рабочего: в основе эта участь объясняется именно тем, что рабочие должны были «безответно подчиняться произволу» фабрикантов. А это объясняется в свою очередь тем что экономически рабочий всецело зависел от милости или немилости своего хозяина. Прежде всего хозяин платил рабочему его заработную плату, когда хотел. Из осмотренного в 1882/83 г. москсвским фабричным инспектором 181 промышленного заведения только на 71 фабрике существовали какие-нибудь правила насчет расплаты с рабочими; «таким образом, — говорит этот фабричный инспектор, — остается более 100 фабрик, т.е. значительное большинство, на которых расплата совершенно неопределенна и зависит вполне от воли и от кармана хозяина». А другой фабричный инспектор, владимирский, свидетельствовал в то же время: «Очень часто случается, что рабочий, поступая на фабрику, не знает даже, сколько хозяин положит ему за работу».
Он нередко не знал, сколько он получит, даже и окончив эту работу. Ибо, не считая себя обязанным платить рабочему определенную плату в определенные сроки, хозяин требовал от рабочего сверхестественной аккуратности, немилосердно штрафуя его за всякую оплошность. За прогул одного рабочего дня вычиталось два дня, а за одну треть дня — как за целый день. За уход с работы до срока найма вычиталось при расчете за 6—12 дней, и даже за месяц (на подавляющем большинстве фабрик расплата была ежемесячная — из 181 московской фабрики, упоминавшейся выше, только на трех существовала утвердившаяся впоследствии всюду двухнедельная расплата). «Поводы к штрафованию весьма многочисленны и значительны, и следовательно попасть под эту крупную неустойку (речь идет о 10 руб.) для каждого рабочего — дело весьма возможное, — писал московский инспектор в своем отчете. — Так например одним рублем штрафа наказывали тех из рабочих, которые почему-либо явились в контору не в одиночку, а несколько человек разом, а во второй раз такие нарушители удаляются даже совсем с фабрики с уплатой упомянутой неустойки (т. е. по 10 руб.). На фабрике Михеева (суконной) до сих пор повидимому сохранился вполне взгляд на рабочих, как на крепостных людей: так деньги на обеих фабриках (Войта и Михеева) выдаются лишь два раза в год, но и при этом лишь те, которые нужны для податей (а остальные потребности удовлетворяются фабричной лавкой); выдаются они кроме того рабочим отнюдь не на руки, а посылаются по почте сельским старостам и волостным правлениям. Таким образом рабочие круглый год остаются без денег, уплачивая между тем по расчетным книжкам крупные штрафы на своей фабрике, которые будут у них вычтены при окончательном расчете в конце года». «Не существует. повидимому границ для разнообразных поводов, по которым на той или иной фабрике взимаются штрафы», — говорит тот же инспектор в другом месте и приводит такие примеры. На фабрике Пешкова можно было видеть два объявления; одно гласило: «Кто поступил на фабрику, тот не имеет права выхода за ворота, за нарушение правила — штраф 1 рубль»; другое: «Так как фабричные позволяют себе беспокоить хозяина — просить денег, то предупреждаю: выдача денег ближе 20 ноября не будет (обычный срок прошел 22 октября), осмелившийся спросить раньше будет разочтен совсем». «Единственный, может быть, предел заключается в слишком сильном неудовольствии рабочих, которое выражается там и сям столкновениями, вызывающими необходимость вмешательства местной администрации». Где был бессилен буржуазный суд, всегда находивший иски рабочих «недостаточно обоснованными», там решала дело стачка.
Стачка была кошмаром царского правительства с тех самых пор, как появилась в России крупная фабричная промышленность. Уже в 30-х годах (мы помним, что это было как раз начало развития в России промышленного капитализма) главный друг и защитник фабрикактов, министр финансов Канкрин, должен был успокаивать царя Николая I, доказывая ему, что в России невозможно рабочее движение, которое тогда широко развернулось в Англии и во Франции. «Там, — писал Канкрин, — рабочие люди совершенно бездомные, ничего у них кроме заработной платы нет, поэтому, когда наступает промышленный кризис и начинается безработица, им ничего не остается, как выйти на улицу — бастовать; у нас же рабочие — те же крестьяне, у каждого свой клочок земли, нет работы на фабрике или фабрикант очень уменьшит плату, рабочий просто уйдет к себе в деревню и превратится из фабричного в земледельца». Несмотря на эти рассуждения, стачки были знакомы и фабрикам николаевского времени. Правда, причины рабочих «беспорядков» у нас были мало похожи на то, что вызывало рабочее движение в Западной Европе. Так в 1844 г. произошли большие волнения на бумагопрядильне Лепешкина, в Дмитровском уезде Московской губернии (теперь области). Толпа рабочих в несколько сот человек двинулась к Москве, и понадобился значительный отряд войска, пехоты и казаков, чтобы ее остановить в 12 км от московской заставы. Но расследование дела показало, что рабочие, сплошь крепостные одного и того же помещика Дубровина, который их закабалил Лепешкину на несколько лет, взяв заработную плату вперед, восстали собственно не против фабриканта, а против своего барина, который, закабалив их, стал отбирать у их семей в деревне наделы.
Это было, таким образом, в сущности крестьянское восстание, но характерно, что вышло оно не из деревни, а из фабрики и во главе движения стал фабричный Тит Дмитриев. Явно, что мнение Канкрина насчет полной безвредности русского рабочего было преувеличено, и покровительствуемые им фабриканты прекрасно это понимали. Московский табачный фабрикант 40-х годов Жуков составил подробную инструкцию для своей фабрики, где у него рабочие были подчинены чисто военной дисциплине под надзором «украшенного крестами и медалями отставного унтер-офицера». Рабочие должны были шпионить друг за другом и доносить о поступках один другого. Для этого им не разрешалось выходить с фабрики в праздники по одиночке, но в то же время не разрешалось ходить и большой толпой, чтобы «не внушить им ни малейшей мысли о превосходстве перед кем бы то ни было в силе физической». Зато по той же причине в контору фабрики рабочие допускались не иначе, как по одному — обычай, потом привившийся и распространенный, как мы знаем, на некоторых фабриках в 80-х годах.
«Царь-освободитель», Александр II, как видим, имел все основания бояться пролетариата не меньше, чем его родитель. Этим страхом перед пролетарием проникнута вся «великая реформа» 19 февраля 1861 г. В одном из первых же распоряжений правительства по крестьянскому делу в 1857 г. секретно сообщалось губернаторам, что крестьянам должна быть оставлена их усадьба (об «освобождении с землей» тогда еще не решались говорить, боясь раздражить помещиков), «в видах предотвращения вредной подвижности и бродяжничества в сельском населении». Губернаторы должны были даже «принять меры к возможному обеспечению оседлости батраков», т. е. не только не допускать возникновения новых пролетариев, но и по возможности посадить опять на землю тех, кто уже раньше успел стать пролетарием. Когда позднее, под давлением интересов помещиков нечерноземной полосы и торгового капитала, взял верх проект «освобождения с землей», созданные для проведения этого проекта «редакционные комиссии» били своих противников, не по разуму жадных до земли помещиков, именно этими «высочайше указанными началами», не допускавшими «образования класса свободных, но бездомных, безземельных работников». Образование такого класса, учили жадных землевладельцев «редакционные комиссии», приведет к «ничем не сдержанной борьбе между двумя сословиями»: «правительство, имея в виду историю (читай: пугачевщину) и настоящее положение вещей в других государствах (т. е. рабочее движение в Западной Европе), без сомнения не может допустить подобных последствий». «Уклонение от указанного высочайшею волею пути» может «довести до результатов самых гибельных».
Но законы экономического развития были сильнее «высочайшей воли». Несмотря на все старания правительства Александра II предупредить возникновение пролетариата, уже к концу 60-х годов этому же самому правительству пришлось иметь дело с рабочим движением в самом Петербурге. «В начале текущего лета, — писал в 1870 г. министр внутренних дел губернаторам, — вольнонаемные фабричные люди, занимающиеся работами на одной из самых обширных фабрик близ Петербурга, устроили между собою стачку для того, чтобы вынудить хозяев фабрики увеличить заработную плату. По этому поводу было назначено следствие, и затем дело обращено было к судебному разбирательству, исход коего в свое время был опубликован в столичных газетах. Стачка рабочих Невской бумагопрядильной фабрики, как явление совершенно новое, до сего времени не появлявшееся в среде нашего рабочего населения, обратило на себя высочайшее внимание, и государю императору благоугодно было повелеть мне поручить гг. губернаторам, чтобы они имели самое строгое и неослабное наблюдение за фабричным и заводским населением, и в особенности за всеми теми неблагонадежными личностями, которые могут иметь вредное влияние на толпу, так как без сомнения возникновение стачек между рабочими должно быть положительно приписано влиянию лиц, стремящихся перенести эту чуждую русскому народу форму выражения неудовольствия на нашу почву с целью посеять смуту и производить беспорядок и волнения». Но министерство ошибалось как относительно «новизны» «чуждой русскому народу формы выражения неудовольствия» на русской почве, так и относительно причин этого явления. Еще раньше этого министерского циркуляра21 московский губернатор доносил московскому генерал-губернатору (т. е. царскому наместнику в Москве), что рабочие «беспорядки» имели место еще в 1869 г. на фабрике Коншина в Серпухове, и что причинами были неаккуратные расчеты, произвольные штрафы, чрезмерно длинный рабочий день и «обязательный для рабочих забор съестных припасов из амбаров самих фабрикантов с повышением притом цен против рыночных на забираемые припасы». Царские чиновники, таким образом за 25 лет до возникновения массового рабочего движения в России отлично знали, чем это последнее может быть вызвано. Но они были бессильны перед буржуазией. Для устранения всех, прекрасно замечавшихся им, злоупотреблений и вымогательств предпринимателей московский губернатор не находил другого средства, как увещевать этих предпринимателей через городских голов (которые были всегда сами из буржуазии конечно). А Васька слушал да ел.
В первой половине 70-х годов стачки встречаются нам все чаще и чаще, во всех концах России — и на Кренгольмской мануфактуре около Нарвы, и в Костроме, и в Москве, и на юге России, и в Виленской губернии (теперь входящей в состав Польши). Основная причина была одна и та же всюду — борьба из-за заработной платы, причем рабочие добивались не столько увеличения этой платы, сколько чтобы им вообще платили за их работу, что некоторые предприниматели делали, как мы знаем, весьма неаккуратно, да еще забирали себе добрую долю заработанного их рабочими в виде штрафов. Протест против штрафов и встречается нам поэтому неизменно при всех забастовках до середины 80-х годов. Всего по газетам можно насчитать за время с 1835 по 1875 г. до 20 тыс. бастовавших рабочих, — на деле их было конечно гораздо больше, потому что в провинции, газеты не смели писать о забастовках, а столичная печать еще не освоилась с мыслью, что «в России стачка есть факт политический». Но тяжелое положение рабочих было хорошо известно в среде тогдашних революционеров-народников, и, несмотря на то, что им еще не приходила в голову мысль о рабочей революции как таковой, рабочий был для них одной из главных надежд общенародного революционного движения. Конечно главной опорой революции будет крестьянин, думали народники, но рабочего легче поднять, легче раскачать. И мы постоянно находим тогдашних «пропагандистов» и «бунтарей» среди рабочих. У «чайковцев» и у «долгушинцев» были рабочие кружки — у первых среди ткачей и металлистов Петербурга. Особенно энергично работал там П. А. Кропоткин. В 1875 г. целая группа молодых интеллигентных девушек, раньше учившихся в швейцарских университетах (Бардина, Любатович, сестры Фигнер, Каминская и др.), поступила на московские фабрики в качестве работниц и повела там деятельную пропаганду между ткачами. Как и большинство революционеров этой поры, они были скоро арестованы и отданы под суд вместе с рабочими, которых им удалось распропагандировать (так называемое «дело 50-ти», разбиравшееся в «особом присутствии сената» в 1877 г.). Здесь-то один из рабочих, ткач Петр Алексеев, и произнес свои знаменитые слова, ставшие почти пословицей: «Поднимется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах».
Когда царское самодержавие услыхало эту угрозу из уст рабочего, а не революционера-интеллигента, — первая политическая рабочая манифестация уже была налицо. В Петербурге революционеров-рабочих было так много, что они решили выйти на улицу, устроить как бы смотр своим силам. Так получалась демонстрация у Казанского собора 6 декабря 1876 г. Рабочие — а вместе с ними петербургские «бунтари» — рассчитывали собрать до 2 тыс. человек; на деле сошлось не более 200—250 рабочих (с одного завода пришла целая мастерская в 40—45 человек). Плеханов, тогда молодой студент, произнес речь, было развернуто красное знамя, но тут подоспела полиция, и маленькая кучка революционеров была рассеяна. О сопротивлении никто конечно и не думал, — да и не 200 человекам было низвергнуть царскую власть: первые рабочие-революционеры не были так наивны, чтобы об этом думать. Восстание «миллионов рабочего люда» было еще далеко впереди. Но то, о чем революционеры-интеллигенты 60-х годов только говорили (в «Молодой России», см. стр. 131—132), в руках петербургских рабочих следующего десятилетия стало делом: красное знамя социалистической республики было развернуто на улицах русской столицы.
Революционные настроения среди рабочих были не только в Москве и Петербурге. В том же 1871 г. харьковский губернатор доказывал царю, что «низший класс городского населения», «подкапываемый социальными учениями» (губернатор хотел сказать «учением социализма»), во многом утратил «прежнюю неприкосновенность религиозных верований и патриархальность семейных отношений». «Класс фабричных рабочих... требует усиленного надзора и не представляет залогов устойчивости против распространения новых учений, — писал губернатор. — В среде этого населения революционная пропаганда встречает постоянное сочувствие, и в случае какого-либо движения в смысле перехода от теории к действию класс харьковских рабочих в огромном большинстве своем не представит отпора возмутителям. В этом отношении заслуживают особого внимания подслушанные агентом полиции в среде фабричного населения разговоры об обременительности податей, о неизвестности, куда и на что тратятся деньги, забираемые с народа, о бесконтрольности правительства и тому подобные суждения, неслыханные в простом народе еще несколько лет тому назад».
Такие «суждения» были общи всем тогдашним революционерам — тут еще ничего нового не было. Но рабочие уже в 70-х годах умели внести в движение нечто новое, свое.
С 1878 г. стачечное движение в Петербурге разрослось особенно широко. Бастовал целый ряд фабрик и заводов22, особенно много шума наделала стачка на Новой бумагопрядильне (той самой, что уже в 1870 г. так напугала начальство), очень большой, особенно по тогдашнему времени, фабрике — с 2 тыс. рабочих. Это были все люди, недавно пришедшие из деревни, полукрестьяне, мало сознательные: тем не менее и на этой фабрике был уже революционный кружок. Каков был уровень той массы, к которой этим революционерам приходилось обращаться, видно из заключительного акта забастовки: она кончилась тем, что бастовавшие ходили с прошением к «наследнику» — будущему императору Александру Александровичу. Ходили безрезультатно конечно, — будущий Александр III не захотел вмешиваться в «деликатный» вопрос об отношениях рабочих к их хозяевам; но все же, нужно сказать, челобитчиков и не расстреляли, как это случилось позже, 9 января 1905 г., с другими такими же челобитчиками. Николай и тут сумел превзойти своего папашу. Но если забастовка не оказала видимого влияния на правительство (мы скоро увидим, что под шумок оно очень и очень учитывало требования рабочих), она не прошла даром для русского рабочего движения: под влиянием петербургской волны забастовок 1878—1879 гг. возникает в России первая революционная пролетарская организация — Северно-русский рабочий союз.
Политические объединения рабочих встречаются нам и ранее; одним из самых заметных был «Южно-российский союз рабочих» в Одессе, Ростове и Керчи в половине 70-х годов. И уже в его целях и задачах мы встречаем кое-что новое; союз ставил себе целью: а) «пропаганду идеи освобождения рабочих из-под гнета капитала и привилегированных классов и б) объединение рабочих Южно-российского края для будущей борьбы с установившимся экономическим и политическим порядком». Союз таким образом соединял пропаганду и организацию — две стороны дела, которые у революционеров-народников стояли особняком. Пропагандой они занимались ради распространения своих идей, а организовывали они заговоры. Попыток организовать массы мы у них почти не встречаем, и это потому, что они, как мы знаем, приписывали массе стихийную революционную силу, которую надо только пробудить, а потом уже само пойдет. К заговору же они прибегали, только разочаровавшись в этой силе, и тогда масса становилась для них лишь запасным складом, откуда они черпали человеческие силы для заговора. Что орудием переворота должна стать организованная масса, это для 70-х годов было весьма свежей мыслью, навеянной несомненно работой среди пролетариата, но вышла эта мысль из интеллигентской головы: устав написан дворянином Заславским (которого за участие в образовании союза сослали на каторгу).
«Северный союз русских рабочих» (1878—1879 гг.) ценен именно тем, что его программа и его устав вышли целиком из пролетарских кругов — при явно отрицательном к ним отношении тогдашней петербургской революционной интеллигенции. Основатель союза, столяр Степан Халтурин, из вятских крестьян, в свою очередь долгое время явно иронически относился к работе зтой интеллигенции, которая только «своего брата, чинарей (т. е. чиновников), жарит» и тем мешает рабочим организоваться. «Чистая беда, — говорил Халтурин, — только что наладится у нас дело, хлоп, шарахнула кого-нибудь интеллигенция, и опять провалы. Хоть немного бы дали вы нам укрепиться». Это вовсе не значило, что Халтурин был «мирным просветителем», хотя о просвещении он отнюдь не забывал: одной из главных его забот было собирание книг и распространение их между рабочими; между прочим «Северному союзу» принадлежит честь открытия первой в России библиотечной сети, по плану, о котором теперь так много говорят. Районные библиотечки «Союза» (само собою разумеется нелегальные) обменивались книгами: какой нехватало в одном районе, доставляли из другого. Но эти просветительные заботы отнюдь не мешали Халтурину мечтать о рволюционном перевороте. Только он представлял себе этот переворот не так, как рисовали себе его интеллигенты-народовольцы, в виде «стихийного взрыва» после какого-нибудь особенно эффектного террористического акта, а в форме всеобщей забастовки, т. е. в той именно форме, в какой это действительно произошло в октябре 1905 г. Халтурин в своих представлениях о революции шел на четверть столетия впереди своего времени.
Но к еще большей чести Халтурина — он прекрасно понимал, что для его времени, для 70-х годов, всеобщая стачка была еще мечтой. И то, чего он действительно добивался в ближайшее время, была еще не всеобщая забастовка всех рабочих, а только объединение, организация наиболее передового слоя. К этой цели и стремился «Северный союз». Цели этой организации были политически-революционные: в этом была связь Халтурина с революционно-интеллигентскими кругами, очень его ценившими. У этой же интеллигенции «Союз» взял и определение ближайшей задачи на другой день после переворота: «учреждение свободной народной федерации общин, основанной на полной политической равноправности и с полным внутренним самоуправлением на началах русского обычного права». Но это все, что осталось в программе союза «от Бакунина». И к этой бакунинской голове довольно плохо прилажен длинный хвост, всецело составленный Халтуриным и его товарищами, ибо обо всем этом революционеры-интеллигенты не только не говорили, но и говорить считали неприличным. Тут были и «свобода слова, печати, права собраний и сходок», и «замена армии народным вооружением», и отмена косвенных налогов, и установление прямого, сообразно доходу и наследству, и фабричное законодательство, — словом, в грубых чертах набросок того, что впоследствии у социал-демократов получило название «программы-минимум». Для составления этого наброска Халтурин занимался делом совершенно праздным в глазах тогдашней революционной интеллигенции, — изучением европейских конституций. Сам Халтурин в свою очередь считал праздным занятием споры о судьбах русской поземельной общины, которым усиленно предавалась тогда эта интеллигенция. «Неужели это действительно так важно?» — спрашивал он Плеханова.
Но «Северному союзу» пришлось испытать на себе и оборотную сторону массовой работы в условиях тогдашней России. Союз насчитывал своих членов еще только сотнями, а уже в его среду пробрались провокаторы, и через несколько месяцев после возникновения союза последовал провал. Халтурин не был им захвачен, он уцелел от арестов, но крушение любимого дела произвело на него огромное впечатление. Он пережил разочарование, очень похожее на разочарование, какое вынесли интеллигенты из свсего «хождения в народ». И, как и те, под влиянием этого разочарования он стал сам террористом. Ему принадлежит одно из крупнейших дел «Народной воли» — попытка взрыва Зимнего дворца 5 февраля 1880 г. Благодаря своему «рабочему званию» он проник во дворец в качестве столяра и прожил там несколько месяцев, по горстям нося к себе в комнату динамит, который он хранил в своей постели. Полиция кое-что пронюхала, и опасение, что все раскроется, заставило ускорить взрыв, когда, по мнению Халтурина, далеко не все еще было готово. Узнав, что Александр II остался цел, Халтурин заболел с горя, но это новое разочарование не заставило его оставить террора. Как террорист он и погиб на виселице в 1882 г., после убийства киевского прокурора Стрельникова — одной из главных царских ищеек на юге России.
Но полиция могла сколько угодно задерживать образование рабочих организаций (после гибели «Северного союза» на юге возникла еще одна, анархистская, имевшая бурный, но очень кратковременный успех; ее впрочем трудно назвать «организацией»; главным средством борьбы для нее был фабричный террор), стихийное забастовочное движение полиция тем менее могла остановить, что обострившийся после короткой передышки (1878/79 г. — благодаря военным заказам) промышленный кризис давал фабрикантам возможность так прижимать рабочего, как это они не могли делать ранее даже в России. Сокращение производства под влиянием кризиса делало предпринимателя самодержцем над жизнью тысяч людей: «не хочешь работать на моих условиях, — ступай, куда знаешь, у меня рабочих и так больше, чем нужно». Безработица, как всегда, шла вслед за кризисом. «Первым делом зайдешь на какой-нибудь завод либо фабрику, всюду только и слышишь, что рассчитывают, — писала «Рабочая газета» народовольцев в конце 1880 г. — Например у Голубева, у Лесснера рассчитали четвертую часть всех рабочих; у Путилова, у Нобеля, на Балтийском — третью часть; у Растеряева, на Патронном, у Петрова — половину; завод Берда совсем стал, а было в нем 1 500 рабочих. То же и на фабриках. Выходит значит, что и постоянным питерским рабочим некуда деться, а тут на несчастье неурожай нагнал из провинции не мало рабочего люда. Как теперь поглядишь на все это, так тебе и видно станет, почему на некоторых улицах проходу нет от нищих, почему полиция, хоть и высылает нищих тысячами из города, все же не может очистить улицу от них».
Кризис захватил всю первую половину 80-х годов, и за шесть лет (1881—1886) историки русского рабочего движения насчитывают 48 крупных стачек, в которых участвовало более 80 тыс. рабочих. Самой памятной из них осталась знаменитая «морозовская стачка» — забастовка в январе 1885 г. на фабрике Тимофея Морозова в Орехово-Зуеве, фактический первый успех русского рабочего движения, как увидим ниже, хотя окончилась она кажущейся победой фабриканта. У Морозова, как и всюду, пользуясь кризисом, резко уменьшили заработную плату (сразу на 25%); в то же время администрация фабрики получила от хозяина приказ так немилосердно штрафовать рабочих, что из каждого рубля еще 25% оставалось в хозяйской кассе уже в виде штрафа. Штрафотвали за все: за курение был положен штраф от 3 до 5 руб., за один прогульный день вычитали 3-дневный заработок и т. д. Для сдельной работы поставили такие условия, что, по признанию самого хозяина на суде, иной ткач зарабатывал не более 2 р. 50 к. в месяц. Сверх того еще вычитали за все: и за баню, и за освещение каморок, и за уголья для самовара; с обитателей каморок брали плату поголовно, так что за каждого ребенка в семье приходилось платить.
При таких условиях забастовка должна была вспыхнуть стихийно, сама собой, — тем более, что у Т. Морозова, свирепого эксплоататора, рабочие, можно сказать, привыкли бастовать: первая забастовка у него на фабрике была еще в 1865 г. Но отличительной особенностью морозовской стачки 1885 г. было именно то, что она не была стихийной. Во глазе ее стояли сознательные рабочие Мосеенок и Волков; первый был старым борцом петербургского рабочего движения конца 70-х годов и за участие в петербургских стачках побывал в ссылке, в Восточной Сибири. Волков, как увидим ниже, сумел так осмысленно передать требования рабочих, что из волковской «тетради» кое-что прямо перешло в русские фабричные законы 80-х годов. Стачка была проведена с большой выдержанностью и настойчивостью, начавшие забастовку ткачи сумели «снять» с работы сначала ткачих, потом прядильщиков, потом красильщиков; все предприятие стало. Мосеенок и Волков уговаривали товарищей не делать никаких насилий, но раздражение пролетарской массы против администрации было слишком сильно, и квартиры главных подручных Морозова порядочно пострадали. Движение было настолько грозно, что владимирский губернатор вызвал на место два батальона пехоты и полк казаков (рабочих бастовало до 8 тыс. человек). Но рабочие и перед лицом войска не пошли на условия фабриканта (Морозов начал сдаваться, увидав дружный натиск рабочих). 11 января (забастовка началась 7-го) они устроили шествие с красным знаменем, а когда уполномоченные рабочих после этого были арестованы, отбили их из-под ареста. Только после ряда побоищ, с казаками и пехотой и ареста 600 человек геройское сопротивление стачечников было сломлено. Работы возобновились с 14 января, но к ним приступило только 800 человек из 8 тыс.
От таких событий слишком пахло рабочей революцией, чтобы правительство Александра III, вообще бравшее не столько храбростью, сколько хитростью, не забеспокоилось. В феврале того же 1885 г., т. е. под непосредственным впечатлением именно морозовской стачки, министерство внутренних дел писало министру финансов (который ведал тогда и фабриками: министерство торговли и промышленности открыто было гораздо позже этого времени): «Исследование местными властями причин стачек рабочих обнаружило, что они (стачки) грозили принять размер серьезных волнений и произошли главным образом вследствие отсутствия в нашем законодательстве общих постановлений, на основании коих могли бы определяться взаимные отношения фабрикантов и рабочих». Далее шли разговоры о вещах, хорошо нам знакомых: о «несоразмерно высоких штрафах», которые «часто служили в руках фабрикантов способом искусственного понижения заработной платы» (тут только имени Тимофея Морозова нехватало), и «высоких ценах в фабричных лавках», и «недостатке точности при составлении условий» и т. д., — все отлично знакомое не только нам, но и царскому правительству еще с 1870 г., как мы видели. Теперь, после волны забастовок конца 1870 и начала 1880 г., бесправие рабочих начинало быть опасно для самого правительства; чтобы Александр III чувствовал себя безопасно на престоле, нужно было дать какие-то «права» рабочим.
На путь фабричного законодательства правительство Александра III вступило еще в 1882 г., но первый шаг его был настолько робкий, что со стороны фабрикантов он ничего не встретил кроме презрений. Законом 1 июля этого года была ограничена эксплоатация малолетних на фабриках, и для надзора за исполнением закона учреждена была инспекция. Но, во-первых, закон решились ввести в действие только через два года, с 1 мая 1884 г. Во-вторых, фабричному инспектору никакой власти дано не было, он мог только ездить, смотреть да составлять протоколы, из которых ничего не выходило (мы помним, что мировые судьи были на стороне фабрикантов). Немудрено, что, когда являлся инспектор, на иных фабриках ему небрежно отвечали, что ни о каком законе ничего не знают. А один московский фабрикант не стал даже слушать инспектора, прервав его словами: «Вы меня извините, господин, мне пора в город в амбар ехать, а вы расскажите свое какому-нибудь молодцу в конторе; они мне потом все передадут, будьте спокойны». Страх за собственную шкуру заставил Александра III и его министров подойти к фабрикантам смелее: впервые посягнули на отношения хозяев не к детям (там начальственную опеку можно было объяснить малолетством опекаемых), а к взрослым рабочим. Закон 3 июля 1885 г. запретил ночную работу для женщин, а ровно год спустя охрана коснулась труда всех рабочих, всякого пола и возраста. Главная суть закона заключалась в ограничении хозяйского произвола по части расплат, штрафов и т. д., т. е. того, на что неизменно жаловались рабочие при всякой забастовке, обращавшей на них внимание начальства. Сравнивая отдельные статьи закона с требованиями морозовских рабочих в январе 1885 г., мы еще раз убеждаемся, как сильно эта стачка подействовала на начальство; целый ряд требований целиком перешел в закон: расплата каждые две недели, предупреждение о расчете за две недели, удовлетворение рабочего «особым вознаграждением» за неправильный и несвоевременный расчёт, сокращение штрафов до такого размера, чтобы они никак не брали более 5% заработной платы (вместо 25, практиковавшихся у Морозова) и т. д.
Но если фабриканты в первую минуту и встревожились от похода на их «права», они скоро должны были успокоиться. Во-первых, инспектора были назначены в таком количестве (в Московской например губернии двое, инспектор с помощником, на 2 тыс. фабрик), что наблюдать за фабрикантами всерьез они разумеется не могли. Затем над инспектором были поставлены фабричные присутствия, где были представлены фабриканты, а «ра6очие разумеется отсутствовали» (точные слова инспектора Московской губернии Янжула) и где решающее значение имели голоса оберполицмейстера и жандармского генерала. Еще спасибо, что последнему от министерства внутренних дел (мы помним, что почин фабричного законодательства Александра III принадлежал именно этому министерству) было предписано поддерживать рабочих, — так в лице жандарма фабричный инспектор находил кое-какую опору. Но зато скоро, с назначением министром финансов биржевика Вышнеградского, инспектора перестало поддерживать его собственное ведомство. Вышнеградский прямо обещал фабрикантам, что он превратит фабричных инспекторов в «становых приставов», т. е. мелких полицейских чиновников, обязанных помогать хозяину смотреть на фабрике за «порядком».
При этом положение рабочего по отношению к государству оставалось прежнее: рабочий попрежнему оставался бесправным, как и все подданные Александра III, попрежнему он лишен был права коалиций, не мог образовывать союзов, попрежнему стачка оставалась преступлением, за которое по суду сажали в тюрьму, а в административном порядке ссылали в Сибирь. Даже скромное право иметь своих представителей, рабочих «старост», — на чем настаивали между прочим забастовщики 80-х годов, — было «даровано» после того уже, как рабочее движение давно переросло подобные скромные требования, в 80-х годах даже и об этом рабочие в России «не смели и думать». Правительство Александра III обнаруживало крайне наивный «экономический материализм», воображая, что если оно чуть-чуть (и то на бумаге) улучшило чисто материальное положение рабочего, в самом узком понимании этого слова, то никакие «социальные учения» уже больше рабочего не соблазнят. Оно должно было очень скоро разочароваться: к началу 90-х годов стачечное движение не только не ослабело, а, наоборот, стало гораздо шире и ярче.
К этому времени как раз в полной мере сказались последствия той таможенной политики правительства, о которой говорилось в начале этой главы (см. стр. 152). Огражденная чудовищными пошлинами от иностранной конкуренции, наша промышленность обнаружила необыкновенную способность роста. В 1885 г. в России было выплавлено только 507 795 т чугуна, в 1895 г. — уже 1 420 103, а в 1898 г. — уже 2 227 747. Потребление хлопка русскими фабриками составляло 131 043 т в 1888 г. и 273 468 в 1898 г. В начале 80-х годов старые петербургские металлические заводы не знали, что делать, и распускали рабочих, а с конца того же десятилетия была совсем иная картина. «До 1887 г. на юге России работало только два железоделательных завода — Юза и Пастухова. С этого года заводы начинают расти, как грибы. За короткое время возник целый ряд чудовищных чугуноплавильных заводов: Александровский, Каменский, Гданцевский, Дружковский, Петровский, Мариупольский, Донецко-юрьевский, Таганрогский и др. Число рабочих на чугуноплавильном заводе Юза — около 10 тыс., на прочих немного меньше. В 1899 г. на юге было 17 больших чугуноплавильных заводов с 29 действующими доменными печами и 12 вновь строящимися». Так изображает дело один современный наблюдатель.
С прекращением кризиса прекратилась конечно и безработица. Но мы очень ошиблись бы, если бы вообразили, что предприниматели, начав снова «зарабатывать» хорошие деньги, сразу смягчинись и подняли, по собственной доброте, заработную плату своих рабочих. Ничего подобного. Заработная плата, правда, поднялась ко второй половине 90-х годов значительно: на московской фабрике Цинделя средний годовой заработок рабочего-мужчины в 1886 г, составлял 235 руб, а в 1896 г. — 270 руб. (при понизившейся цене хлеба, т. е. значит реальная, действительная, заработная плата поднялась выше, чем номинальная: за то же количество рублей теперь можно было купить больше). На Юзовском заводе Екатеринославской губ. (теперь Сталинский район) наименьшая заработная плата (для чернорабочего) была в 1884—1885 гг. 40 коп. в день, а в 1897 г. — 70 коп. Наибольшая плата в 80-х годах составляла 3 р. 70 к. в день, а в 1897 г. — 6 руб. Но этот успех был достигнут только благодаря чрезвычайно энергичной стачечной борьбе, которую вели рабочие в течение всего последнего десятилетия XIX в.; если в начале 80-х годов за пять лет можно было насчитать 80 тыс. забастовщиков, то в одном 1895 г. бастовало 43 тыс. человек, а за 1895—1899 гг. их число достигало почти полумиллиона (434 тыс. человек).
А параллельно с экономическим забастовочным развивалось и революционное движение среди рабочего класса, развивалось медленнее, чем экономическое: массовые политические забастовки увидал только XX в., — но все же гораздо живее, чем когда бы то ни было за все предшествующие периоды революционного движения в России. В первой половине 70-х годов были отдельные рабочие-революционеры и отдельные революционные кружки; во второй половине этого десятилетия были уже рабочие организации, ставившие себе политические задачи. В 80-х годах кружки кишели во всех промышленных центрах России, а организации складывались в политическую партию пролетариата. Об образовании этой партии придется подробнее говорить в следующей главе настоящего «Очерка» — по поводу подготовки первой рабочей революции в России, 1905—1907 гг. Но очерк рабочего движения до этого момента был бы не полон, если бы мы не сказали, что к 90-м годам рабочий класс не только вел борьбу во много раз более энергично, чем раньше, но и что он мог ее вести теперь не вслепую, а вполне сознательно: к 90-м годам у нас уже была выработана и разработана теория классовой борьбы пролетариата, существовал русский марксизм.
Имя Маркса давно и хорошо было знакомо в России. I том «Капитала» был переведен на русский язык раньше, чем на какой-нибудь другой. Многие революционеры-народовольцы знали Маркса лично, переписывались с ним; но его идеи, ими очень ценившиеся и уважавшиеся, были для них чистой «теорией», т. е. чем-то таким, что к русской действительности неприложимо, что к нам, русским, отношения не имеет. В самом деле, «ведь у нас нет капитализма. У нас социализм пойдет не от фабрики, а от сельской общины». И народники повторяли это так настойчиво, что сам Маркс на минуту поколебался, и если и не признал, что из русской общины выйдет социализм (как уверяпи народники, пристрастно толкуя одно письмо Маркса), то все же недостаточно решительно отмежевался от этого мнения. Правда, что русской общины Маркс совсем не знал иначе, как в изображении народников, а тут она походила на что угодно, только не на действительную русскую общину. Правда и то, что необходимой предпосылкой образования в России социализма на почве общины он считал побелу соцалистической — рабочей — революции в Западной Европе.
Между тем народническое движение попало в совершенный тупик. До середины 70-х годов оно все надежды возлагало на крестьянина, — тот их не оправдал. Переход к террору в сущности предполагал надежды на буржуазию, которая должна была поддерживать террористов. Но буржуазия попряталась в кусты почти поголовно после 1 марта. Никакого общественного класса, способного поддержать революцию, народники, с их точки зрения, больше не видели. Правда, Халтурина и его товарищей нельзя было не видеть, — но что же из этого? Капитализма в России нет, пролетариата быть не может, — что может дать революции рабочий?
Очевидно, что нужно было взять быка за рога и пересмотреть вопрос — действительно ли в России капитализма нет и пролетариата быть не может? Смелым человеком, который взялся за этот краеугольный камень народничества и попробовал его перевернуть, был Георгий Валентинович Плеханов (1857—1918 гг.).
Знакомый нам оратор на Казанской площади 5 декабря 1876 г., потом редактор органа революционного народничества — «Земли и воли», Плеханов не пошел за террористическим меньшинством землевольцев и после воронежского съезда организовал «Черный передел». Пропагандист уже тогда был в нем сильнее революционера-бойца; позже, во время революции 1905 г., это обнаружилось еще ярче. Но пропагандист Плеханов был исключительной силы: это был самый умный, самый образованный, самый талантливый русский публицист конца XIX в. Неудача «Черного передела», пропаганда которого среди крестьянства имела еще меньше успеха, нежели «хождение в народ» десятью годами раньше, привела к тому, что Плеханов уехал за границу. Здесь он лицом к лицу увидал европейское рабочее движение. Вот она где, та масса, на которую может опереться политическая революция! Но, говорят, у нас ничего подобного нет и быть не может. Так ли это? Воспоминания, — Плеханов был один из самых деятельных работников среди петербургского пролетариата середины 70-х годов, — подсказывали как будто иное. И уже тогда, как он сам рассказывает в своих воспоминаниях о петербургском рабочем движении, у него зародились сомнения насчет общины. Близкое знакомство с марксистской литературой в подлиннике, на месте, еще больше укрепило эти сомнения. Плеханов собрал весь статистический материал, какой был тогда, подошел к нему с настоящим, научным марксистским методом — и пришел к убеждению, что «капитализм может стать и становится полновластным хозяином России». Подверг такому же исследованию общину — и нашел, что «надеяться на ее дальнейшее самостоятельное развитие так же странно, как странно надеяться на долговечность и дальнейшее размножение вытащенной на берег рыбы. Дело не в том, на какой крюк насажена рыба, а в том, приспособлены ли ее дыхательные органы к окружающей атмосфере. Атмосфера же современного денежного хозяйства убивает нашу архаическую (устаревшую) форму землевладения, подкапывает ее в самом корне».
Вывод был ясен, Россия — такая же страна, как другие европейские страны, только более отсталая, но быстро догоняющая опередивших ее соседок. «Злобой нынешнего дня является у нас капиталистическое производство». Но «фабрикант немыслим без рабочего... Развитие буржуазии предполагает развитие рабочего класса; исторический рост капитализма представляет собою двухсторонний процесс, причем на каждой из его сторон группируется соответствующий общественный класс». Чем больше в России фабрик, тем больше в ней пролетариев: и на этот-то класс, класс русского будущего, и должна опереться русская революция. «Одна лишь рабочая партия способна разрешить все те противоречия, которые осуждают теперь нашу интеллигенцию на теоретическое и практическое бессилие». «Пока у нас нет рабочей партии, городские революционеры поневоле обращаются к «обществу», так что фактически являются его революционными представителями. Народ отодвигается на задний план»... От этого рознь и раздоры между «сельскими» и «городскими» революционерами, т. е. между «деревенщиками» и террористами. «Не то было бы, если бы политическая борьба в городах приняла главным образом рабочий характер. Тогда городские и сельские революционеры различались бы между собою лишь по месту, а вовсе не по сущности своей деятельности, и те и другие были бы представителями народного движения в различных его видах, и социалистам не было бы необходимости жертвовать своею жизнью в интересах чуждого их взглядам «общества» (т. е. буржуазии).
Таковы, в самой конечно сжатой форме, те взгляды, которые развил Плеханов в своей книге «Наши разногласия» (вышедшей за границей в 1884 г.), подводя итоги своим спорам как с пропагандистами-народниками, так и с террористами из «Народной воли». Действительно он был теперь по ту сторону водораздела между «Народной волей» и «Черным переделом», на совершенно новой почве, на которую еще не вступала нога русского революционера, но по которой потом русская революция дошла до октября 1917 г. В «Наших разногласиях» даны уже все почти основные идеи, которыми питалась русская марксистская лигература до самого конца XIX в.: Струве, Булгаков, Туган-Барановский и др., в которых наивная молодежь 90-х годов видела апостолов марксизма, на самом деле только пересказывали и пережевывали Плеханова, недоступного для этой молодежи в оригинале («Разногласия» были изданы легально в России только в 1905 г.). Лишь «Искра», уже в XX в., пошла дальше.
Еще годом раньше выхода в свет «Разногласий», в 1883 г., около Плеханова сплотилась небольшая кучка эмигрантов-революционеров, по большей части литераторов, образовавшая на основе плехановских идей группу «Освобождение труда», первую марксистскую революционную организацию русских людей, хотя и не в России. К группе кроме самого Плеханова принадлежали Дейч, Аксельрод и Вера Засулич (пятый член группы — Игнатов скоро умер). Но издания группы «Освобождение труда», — она могла действовать из-за границы только литературно, — почти не проникали в Россию. За попытку провезти эти издания в сколько-нибудь большей массе Дейч был сослан в Сибирь. На родину попадали отдельные экземпляры, не особенно дружелюбно встречавшиеся старыми народовольцами, с геройским упрямством пытавшимися раздуть еле-еле тлевшие остатки движения, пошедшего на убыль уже сразу после 1 марта. («Три с лишком года, протекшие со времени дела 1 марта, характеризуются упадком революционной энергии в России», — писал Плеханов Лаврову в июле 1884 г.). Провал в этом же году последнего состава Исполнительного комитета окончательно раздробил движение, оставались отдельные кружки народовольцев, дожившие до середины 90-х годов, и медленно складывались на фоне рабочего движения марксистские кружки, не столько под влиянием группы «Освобождение труда» (хотя уже в 1885—1886 гг. петербургская группа «Рабочий» была в непосредственной связи с Плехановым, участвовавшим в издававшейся группою газете), сколько ощупью набредая на те же идеи под влиянием капиталистической действительности, говорившей громче всякой пропаганды. Только лет через 10 после образования группы «Освобождение труда» образуются почти одновременно в Петербурге, Москве, Нижнем Новгороде, Одессе и т. д. первые социал-демократические организации. Название «социал-демократический», тогда резко подчеркивавшее марксистский характер нового движения, — потому что официально из всех социалистических партия мира только германская социал-демократия положила в основу своей программы ученье Маркса, — вошло в употребление не сразу. Первое время его сознательно опускали, чтобы не «отпугнуть бессознательную массу». Так глубоко вкоренилось народничество в революционеров даже еще начала 90-х годов. Ибо «социал-демократия» обозначала тогда соединение социализма и политической борьбы (на эту тему была написана первая брошюра Плеханова марксистского периода — «Социализм и политическая борьба»), а социалисты 70-х годов считали участие в политической борьбе смертным грехом, достойным только буржуазии. Единственной целью, достойной его, народник-революционер считал немедленную социалистическую революцию. Говорить о демократической республике, о всеобщем избирательном праве и т. п., чем наполнена была программа-минимум немецкой социал-демократии, считалось неприличным. Только «Народная воля» отрешилась от этого предрассудка, но зато «Народная воля» почти свернула и социалистическое знамя, как мы выдели, лишний раз показывая этим, как несоединимы были социализм и политическая борьба для революционеров народнического периода.
И первые социал-демократы, выступившие среди русского пролетариата, не были вовсе не правы, не выдвигая на первый план свои марксистские лозунги. Ибо даже первые рабочие-марксисты подходили к пропаганде новых идей с чисто народническими приемами. «Один марксист в Нижнем-Новгороде говорил, что не может рабочего считать социал-демократом прежде, чем он не изучит всего Маркса», — пишет один историк и ближайший участник первых шагов пролетарского движения в центральной России. «На брошюры, а тем более на листки он смотрел с презрением и считал их не только не полезными, но даже вредными; просто, все рабочие должны читать «Капитал». Ход развития рабочего движения он представлял так, что постепенно будет увеличиваться число рабочих, изучивших Маркса: они будут привлекать к этому изучению всех новых членов; со временем вся Россия покроется такими кружками, и у нас образуется рабочая партия».
Мы видим, как живуча была теория «критически мыслящих личностей»: ведь наш «марксист» начала 90-х годов был попросту «лавристом»!. К слову сказать, и сам Лавров знал первый том «Капитала» едва ли не наизусть. Рабочие-революционеры, менее начитанные, просто не разбирались на первых порах в споре между народниками и марксистами. «Когда в один и тот же кружок протестантски настроенных рабочих приходили представители, члены двух направлений, то рабочие задавали себе вопрос, почему это те и другие как будто хотят устроить все к лучшему, а между тем у них у самих чувствуется какое-то несогласие», — пишет в своих воспоминаниях один из членов тогдашних кружков. «Для рабочих интеллигент или студент представлялись какой-то неоспоримой истиной. И когда рабочий слышал, что один начинает оспаривать то, что говорит другой, то он становился в какой-то тупик, и некоторые из начинающих рабочих просто отходили прочь, говоря: да они и сами не знают, что нужно делать. Более же определенные рабочие конечно не отходили прочь, но под влиянием этих споров стали задаваться вопросом, как бы сделать так, чтобы не было разногласий. С этой целью некоторые отдельные рабочие делали наивные попытки уговорить интеллигентов не спорить между собою, так как это вредит общему делу пробуждения рабочих. Убедившись же, что из этого ничего не выйдет, решили позвать тех и других для того, чтобы выслушать, в чем заключается разница взглядов как одной группы интеллигенции, так и другой. С этой целью в декабре 1893 г, на моей квартире был устроен диспут... Перед нами были изложены взгляды как народовольцев, так и социал-демократов. Разницу мы усмотрели только в том, что народовольцы хотят немедленно вести агитацию, как нам показалось, за немедленный переворот, а социал-демократы говорили, что нужно сперва вести более глубокую пропаганду». Понадобилось второе собрание, чтобы рабочие поняли разницу. На этом втором собраний выяснилось, что все присутствовавшие рабочие, за исключением одного, соглашались с социал-демократами, «ввиду этого мы пришли к выводу, чтобы народовольцы в кружках вели социал-демократическую пропаганду». Это, на первый взгляд до-нельзя странное, требование имело совершенно неожиданный результат: лучшие из народовольцев стали писать прокламации, совершенно удовлетворявшие марксистов, а потом и вовсе слились с последними в одну группу. Так объективная сила пролетарского движения (ибо конечно тут дело было не в том, что рабочие «приказали», а в том, что интеллигенты желали быть понятными рабочим) выпрямляла все кривизны интеллигентского мышления, прокладывая дорогу пролетарскому миросозерцанию сквозь самую густую чащу народнических предрассудков.
Но понятно, что при таком уровне даже рабочих «протестантов», т. е. революционеров, к серой массе приходилось подходить чрезрычайно осторожно. Что на стенах жилищ этой серой массы висят иконы и царские портреты, это знали не только фабричные инспектора, — пропагандисты знали это еще лучше. Начинать поэтому приходилось с экономической агитации. К такой агитации давал повод каждый случай притеснения рабочих на фабрике; этих случаев не приходилось искать днем с огнем, как мы знаем, а особенно энергично было использовано первыми русскими социал-демократами то стачечное движение, о котором говорилось выше.
В Петербурге каждая крупная забастовка давала повод к появлению листка, грубо отпечатанного при помощи гектографа, написанного нарочно печатными буквами, чтобы даже малограмотный рабочий мог прочесть. Иногда на фабрику попадало всего два экземпляра такого листка, остальные успевали подобрать сторожа и городовые, но и это считалось уже успехом и для фабрики не проходило даром. Листки писались лучшими впоследствии публицистами социал-демократической партии; особенный успех имел майский листок 1896 г., написанный Н. Лениным: этому листку многие рабочие приписывали успех огромных по-тогдашнему забастовок в июне этого года на петербургских текстильных фабриках, когда бастовало до 30 тыс. рабочих сразу, — после чего правительство должно было пойти на новую уступку, издав закон 1897 г. о сокращении рабочего дня.
Но «экономический» характер этой агитации вовсе не означал, что марксисты отказывались от соединения социализма и политической борьбы. Напротив, те меры, при помощи которых начальство боролось с забастовочным движением, создали почву, по которой экономическое движение само собою переходило на политическую почву. За экономические листки сажали в тюрьму и ссылали не хуже, чем за любую народовольческую прокламацию. Н. Ленин сейчас упомянутый майский листок писал в тюрьме, там же он написал молоком целую брошюру о стачках. Рабочих, непосредственно руководивших забастовками, высылали «на родину» под надзор полиции, с волчьим паспортом, а то и ссылали в Сибирь. И забастовочное движение давало великолепный повод объяснить массе, за что борются революционеры с самодержавием. Листок, написанный петербургским рабочим Бабушкиным, так объяснял товарищам рабочим, «что такое социалист и политический преступник»: «Нас грабит хозяин, сторону которого держит правительство. Социалисты — это те люди, которые стремятся к освобождению угнетенного народа из-под ярма капиталистов-хозяев. Называют же их политическими преступниками потому, что они идут против целей нашего варварского правительства, которое защищает интересы фабрикантов». Как свидетельствует цитированный выше историк и участник московского движения, такая «экономическая» агитация приводила не только к тому, что рабочие начинали «высказывать самым резким образом республиканские взгляды», но начинали даже понимать, почему бога нет...
К половине 90-х годов в Петербурге, а затем в Москве и других городах начинают складываться «Союзы борьбы за освобождение рабочего класса», организации интеллигентские по своему основному составу, но прочно спаянные с рабочей массой. Период, когда в революционных кружках были отдельные рабочие, а среди рабочих — отдельные, там и сям разбросанные кружки, был позади. Петербургский «Союз борьбы», во главе которого тогда рядом стояли Н. Ленин и Л. Мартов, явился зародышем, из которого развилась российская социал-демократическая рабочая партия — и притом скорее большевистская ее половина, ибо Ленин и тогда был большевиком, единственным из нелегальных марксистских публицистов, резко отмежевывавшимся от «легального» марксизма Струве и К°, чего не находил возможным делать даже Плеханов. Для Ленина и тогда рабочее движение было началом рабочей революции. «Теперь русский революционер, опираясь на стихийно пробуждающийся класс, может наконец выпрямиться во весь рост и развернуть свои богатырские силы», — писал в те дни Ленин.