Русская история. В самом сжатом очерке — страница 82 из 100

Остзейские дворяне были учителями русских во многих «хороших» делах: от них перешли в Центральную Россию например розги на место московских батогов, т. е. палок. От них же русские помещики научились, насколько выгоднее перекуривать весь свой хлеб в водку, чем отправлять его на рынок в виде зерна или муки: «Одна лошадь свезет на столько же вина, на сколько шесть лошадей хлеба». Они первые показали и пример, как нужно «освобождать» крестьян: при «освобождении» крепостных в Латвии и Эстонии, в 1819 г., у них была отобрана вся земля, так что с тех пор эстонские или латвийские крестьяне могли быть только арендаторами барской земли, либо батраками на ней.

Это крестьянство в глазах немцев-баронов было прямо низшей расой. Потомки «рыцарей», завоевавших край в средние века, не могли даже приучить себя к мысли, что латыш или эст — тоже человек. В крепостное время отношения были примерно такие же, как в Америке между плантаторами-белыми и рабами-неграми. И как и там, на помощь плантатору являлся поп (в данном случае поп сначала католический, до XVI в., потом лютеранский) и наставлял рабов кротости и смирению. При русских царях с ним стал соперничать поп православный. Крестьяне, увидав драку двух попов, обрадовались было и стали надеяться на улучшение своей участи; в частности латыши начали переходить в православие. Но скоро они должны были убедиться, что, как бы ни дрались между собой попы, помещику никакая конкуренция не угрожает и что, если даже совсем выгонят «пастора», «барон» (так звали в тех краях «барина») все равно останется. После этого крестьяне к православию охладели. «Обрусение» свелось тогда, как уже упоминалось, к гонению на местные языки103 и наводнению страны русскими чиновниками, разговаривавшими с населением через переводчика.

Это происходило в стране едва ли не самого европейского типа во всей «империи»: в то время как процент городского населения в Европейской России конца XIX в. в среднем не превышал 13, в Латвии он равнялся 31. Здесь почти треть населения были горожане. А подавляющее большинство сельчан составлял пролетариат. На 3 млн. населения края было не более 600 тыс. крестьян-арендаторов (считая с семьями), а чистых пролетариев было не менее 1 300 тыс., остальные были батраки, даже не с наделом, а только с усадьбой. Помещичье землевладение носило столь буржуазный характер, как нигде в России: имения «баронов» были громадными сельскохозяйственными предприятиями, занимавшими иногда сотни рабочих. Соответственно с этим классовые противоречия в деревне были чрезвычайно отчетливы: никакая деревня, даже гурийская, не была так подготовлеиа всем своим экономическим развитием к социал-демократической пропаганде, как латвийская. Вдобавок эта окраина обладала двумя крупными городскими центрами — будущими столицами латвийской и эстонской республик. Из них Рига принадлежала к числу крупнейших промышленных и пролетарских центров «империи»; Ревель был менее значителен в промышленном отношении, но и это был крупный морской порт с большим процентом рабочего населения.

Рабочее движение здесь достигло уже очень большого развития с конца ХIХ в. В 1903 г. возникла латышская социал-демократическая партия, почти сплошь большевистская, — меньшевики в Латвии не играли никакой роли. Уже очень скоро эта партия стала партией латышского пролетариата, в целом не только городского. Она нашла своеобразную точку опоры для своей агитации. Так как «бароны» единственной духовной потребностью своих рабов считали религию, — «душу спасти» даже крестьянину нужно! — то церкви стали единственными общественными центрами деревни, где крестьяне могли собраться и поговорить. Социал-демократические агитаторы использовали церкви или находившиеся около церкви трактиры (потому что в самой церкви пастор мешал, и были лишние «уши» — дьячка, сторожа и т. п.) как клубы. Богослужение все более и более становилось удобным поводом для собрания митинга. Сплошь и рядом во время проповеди пастора поднимался из толпы человек и предлагал вместо этой дребедени его послушать. Толпа валила за ним на паперть и на площадь перед церковью, и лютеранская проповедь, на глазах ошарашенного пастора, сменялась социалистической пропагандой. Оттого рост революционного движения в Латвии сопровождался совершенно неожиданным явлением — закрытием церквей. В разгар латвийского движения 1905 г. церкви закрывались начальством десятками.

Открытое движение началось в городах. Рига в январе 1905 г. пережила почти такие же дни, как Варшава; Ревель в октябре этого года был одним из немногих городов «империи», где пролетариат на несколько дней стал полным хозяином, принудив капитулировать губернатора. Но хотя там и тут рабочие вооружались, и в Риге дошло дело даже до баррикад, вооруженное выступление, наподобие финляндского или хотя бы гурийского, здесь не могло иметь места по той же причине, что и в Польше: и Рига и Ревель были военными крепостями (для Риги крепостью являлся Усть-Двинск, но он в 18 км), в них были сосредоточены большие военные силы, составленные из пришлого, чужого коренному населению элемента, и првлечь его на сторону этого населения было трудно. Вот почему, при всей революционности настроения латышского в особенности пролетариата, с надеждой на успех он мог выступить вооруженною рукою только в деревне.

Латвийская и, в несколько меньшей степени, эстонская деревни стали таким путем единственным местом в «империи», где осуществилось вооруженное восстание на широком пространстве вне крупных промышленных центров. Характерной особенностью движения был его резко выраженный классовый характер. В Москве, в Ростове, по Сибирской дороге, в Гурии рабочие и крестьянские дружины дрались с царскими войсками: здесь крестьяне непосредственно воевали с помещиками и их по-военному организованной челядью. В дополнение к последней потомок крестоносцев выхлопатывал себе обыкновенно еще отряд драгун и со всей этой силой вел против вооружившихся крестьян партизанскую войну. Но времена крестовых походов прошли, и крестьяне явно оказывались в XX в. сильнее «рыцарей». До 300 баронских усадеб были взяты, сожжены и разгромлены восставшими. Остзейское дворянство в ужасе бежало в соседнюю Пруссию, и Вильгельм с горечью и негодованием писал Николаю о том, как благородные баронессы должны поступать чуть ли не в горничные и прачки, чтобы снискать себе пропитание. Всеми своими сторонами, даже и этой, латышское движение начинало очень напоминать, как видим, то, что в 1917 г. в огромном размере повторилось по всей России.

Царское правительство конечно не могло остаться равнодушным к этой картине. В остзейские губернии были двинуты, как и в Москву, отборные гвардейские части: дело шло ведь о спасении преданнейших слуг царского дома. В Эстонию был командирован специальный отряд из восставших в октябре 1905 г. кронштадтских матросов; несчастных людей, тогда опоенных водкой, теперь одурманивали надеждой на «прощение» в случае верной службы против своих братьев-крестьян, языка которых матросы не понимали. Во главе всей этой рати шли те же остзейские бароны в генеральской и офицерской форме, — их было сколько угодно на царской службе, а в этой экспедиции они приняли участие с особым наслаждением.

Перед крупными регулярными частями отряды латышских и эстонских крестьян конечно не могли держаться. Наиболее смелые бежали в леса и оттуда некоторое время вели мелкую партизанскую войну. Множество было расстреляно «на месте сопротивления». Казни без суда, в Центральной России являвшиеся редким исключением, в Польше начинавшие переходить в правило, здесь были правилом без исключения. Жестокости командовавших отрядами «усмирителей» остзейских баронов вызывали негодование даже у Витте. Всего при «усмирении» погибло до десяти тысяч человек. Особенную ненависть проявили бароны по отношению к латышской социал-демократии: простая принадлежность к этой партии каралась каторгой. Суровую школу прошел латышский пролетариат зимою 1905/06 г., — недаром он дал впоследствии таких выдержанных бойцов Октябрьской революции.

Глава X. Столыпинщина

Легкомысленным людям казалось, что первая революция дала чисто отрицательный результат. «Вихрь покрутился, и все осталось по-старому», — насмехался один, не то правоменьшевистский, не то кадетский публицист (отличать две эти разновидности уже в те времена было трудно). Другой бывший «левый» дошел до еще большей наглости и сравнивал русский народ с гоголевским Поприщиным, вообразившим себя испанским королем, а революционные программы — с мыльным пузырем, в который городовой ткнул носком сапога, и пузырь лопнул.

Стоит ли вспоминать все эти пакости? Весьма стоит. Во-первых, потому, что они знаменуют собой начало того поворота российской интеллигенции, который с особою силою и резкостью сказался после октября 1917 г., когда вся эта интеллигенция, за ничтожными исключениями, оказалась в лагере контрреволюции. А, во-вторых, потому, что мы имеем здесь превосходный образчик того, как поверхностное наблюдение приводит легкомысленных людей к выводам, весьма далеким от объективной действительности. В ту минуту, когда малодушные «левые» интеллигенты начинали оплевывать то, чему они вчера поклонялись, усмирители революции чувствовали себя далеко не спокойно. Им — лучше осведомленным, чем интеллигенция — мерещилось, что массовое движение вот-вот вспыхнет опять, и они, хватаясь за террор, стремясь оглушительным ударом запугать отступавшего, но далеко не уничтоженного противника, в то же время готовились к сложным и по-своему смелым маневрам, которые должны были расколоть этого противника и предупредить на будущее время самую возможность возникновения в России общенародной революции. Террор и уступки, хлыст для непокорных и пряник для подчинившихся — в этом была суть политики, ведшейся от имени Николая II первые три-четыре года после подавления массового движения. Она велась от имени Николая, но не он был ее настоящим автором. Творцом послереволюционной политики, резко отличавшейся от политики самодержавия до 1905 г. — настолько резко, что те же легкомысленные наблюдатели через несколько лет стали кричать о полном перерождении царизма и превращении его в буржуазную монархию, — был «разгонщик» первой Государственной думы, тогдашний министр внутренних дел Столыпин. Отсюда и самый этот новый период русской истории, лежащий между первой революцией и империалистической войной, правильно был окрещен именем «столыпинщины». Без анализа столыпинщины мы не имели бы полной картинки нашей первой революции, потому что не имели бы ее объективных результатов, тех перемен, которые она действительно внесла в жизнь императорской России, — перемен, весьма мало похожих на идеалы революционеров, но тем не менее в корне опровергающих легкомысленное утверждение, будто после революции «все осталось по-старому».