Русская канарейка. Блудный сын — страница 19 из 68

Прогулочным шагом они обошли квартал и наконец поднялись на крыльцо под чугунно-вязаный, будто пером каллиграфа писанный портик парадной двери. А как горят на солнышке начищенной бронзой почтовый ящик и почти интимная розочка с сосочком звонка!

– Подожди… – Айя перехватила руку Леона, уже готовую жать на кнопку. – Скажи только: какого черта мы носимся с кенарем? Зачем, что ты задумал?

Он нежно пробежал пальцами по ее щеке, подмигнул… А лицо чужое-чужое… и все мышцы напряжены и приведены в состояние боевой готовности: значит, опять будет лгать и изворачиваться. Ей захотелось протянуть руку и с силой провести по его лицу, разминая, разглаживая эту лукаво-холодную маску.

– Воительница моя, амазонка… ты обещала быть незаметной.

– Я боюсь тебя! – выдохнула она. – Ты сейчас такой, как на острове. Что у тебя на уме, кому там собираешься горло сдавить? – И взмолилась: – Леон! К черту их всех, уедем отсюда куда хочешь, немедленно и навсегда.

Он резко втянул воздух сквозь сжатые зубы, отвернулся, а когда вновь повернулся к ней, она увидела в его лице такую подавленную ярость, такое презрение, что отступила на шаг.

– Хорошо, – ровно проговорил он с этой ледяной улыбочкой. – Мы сейчас уйдем. А ты и дальше – скрывайся, садись в третье такси, меняй береты на платочки. Делай «куклу» и живи по водительским правам Камиллы Робинсон. И так до конца жизни или пока не убьют… Послушай, детка, может, тебе это нравится? Может, это твой допинг, а я напрасно суечусь, лишая тебя развлечений?

Она молча опустила голову, и он молча ждал, не помогая ей ни словом, ни движением. Разглядывал ее незаинтересованно, как прохожую, – черные беспросветные глаза скучающего хищника.


Он знал эти приступы тошнотворного страха перед последним шагом в пустоту, в зыбистую трясину опасности, сам проходил не раз, когда мысленно крался вслед за своим «джо», посланным в пульсирующий язычками огня, набухший ненавистью район действия… Страх Айи ощущал всей кожей, всеми нервами; ужасно за нее переживал, но ничего поделать не мог: она должна была справиться сама, решиться, принять это сражение как свое.


Ну, вот она молчит, и между ними – тысячи километров. А ведь она не произнесла своего «да» на его тихие слова – там, в кухне на рю Обрио. Она только плакала, а ее слезы – это просто божья роса.

Он предпочел не знать (и никогда бы не спросил), что там она себе говорит, как себя ломает; просто понимал, что вот сейчас, на этом крыльце, за эти две минуты между ними все и решается…

Вдруг она подняла к нему лицо, горестное и одновременно решительное, и по глазам, по губам он понял, что выиграл.

– Ты глянь, – сказал, – вон больная ворона кряхтит.

Айя обернулась. На чугунном копье ограды парка через дорожку сидела взъерошенная ворона и натужно вытягивала шею, будто пыталась что-то сказать; клюв разевала – длинный и острый, как хирургический пинцет, явно неможилось птице…

Когда – уже сама – Айя решительно потянулась к дверному звонку, Леон перехватил ее руку.

– Нас могут рассматривать из дома… – сказал он, улыбаясь одними губами. Взгляд его – горючая смола – растекался по каждой ее жилке. – Поцелуй-ка меня, ворона… веселей!.. Вот так.

Когда приблизились ее губы, пробежал по ним невесомым шепотом:

– Ничего не бойся, просто будь рядом.

Она молча кивнула. Уходящее солнце скользнуло по ее лицу последней волной, плеснув тихого золота в виноградно-янтарную зелень глаз.

Леон отстранился, большим пальцем мазнул по ее скуле, убирая слишком густо положенный тон темной пудры, беззвучно проговорил на легкой улыбке:

– Супец! Я на тебя надеюсь.

Она кивнула.

– Это – наш с тобой шанс, и другого не будет.

И опять она послушно кивнула.

– Теперь – звони!


Открыл им тот самый описанный ею восточный джинн с перекореженной физиономией, с удивлением в когда-то задранной, да так и рассеченной брови, с черной жесткой челкой, придававшей этому дикому лицу нелепо женское выражение.

Чедрик – телохранитель, привратник, прислуга, порученец и черт его знает, кто еще. (Леон вновь поразился острой наблюдательности Айи, тому, как точно она описывает внешность, осанку, повадки человека. Опять мелькнуло: если б не было этой бат-левейха[5], ее бы следовало придумать.)

При виде Айи Чедрик молча вытаращился, хотя явно был предупрежден.

– Что, бульдозер, не узнал? – спросила она. – Давай обыщи нас, бифштекс рубленый!

Это она незаметной обещала быть. Хорошенькое начало…

Но по выражению понурой физиономии громилы понял: все правильно, молодец, казахская хулиганка!

На ее хрипловатый голос в прихожую вышел Фридрих, и – мысленно сказал себе Леон – «занавес поехал»…


Он любил эти первые мгновения распахнутой сцены – всегда похожие на первое обнажение желанной женщины, когда ты жадно охватываешь взглядом всю ее, такую новую, неожиданную и все же страстно ожидаемую. Сцена обнажена, и необходимо подметить на лету все мельчайшие детали, и все уже неважно, ибо вот твой выход, действие мчится, ты посылаешь свой первый звук, первую ноту, первую фиоритуру… А взгляд все мечется, вибрируя и вбирая попутные детали, ибо ток действия еще не захватил публику настолько, чтобы сосредоточить внимание на самом главном: на собственно твоей партии в сложнейшей партитуре.


В фокусе его как бы раздвинутого увертюрой взгляда оказался Фридрих, сильно постаревший с того дня, как Адиль демонстрировал ему монеты Веспасиана: поредевшая волна зачесанных назад седых волос, нездоровое скуластое лицо с желтоватой кожей. Но все еще подтянутый, плечистый, крупный мужчина; да, к семидесяти, и все же – не старик пока. Не старик! И так небрежно-ловко сидели на нем темно-синяя вельветовая куртка свободного кроя, приятно перекликаясь с яркой сединой, и такие же свободные вельветовые брюки, и бледно-голубая рубашка с расстегнутым воротом. Правду сказал, мысленно отметил Леон: никакого протокола, домашняя вечеринка, почти семейный ужин.

Что сильно мешало сосредоточиться – избыточность этого яркого дома, избыточность во всем, начиная с прихожей, с ее пестрящего, черно-белого, как в голландских домах, шахматного пола; с двойных витражных панелей, сейчас разведенных по сторонам, так что полукруг лестницы, обегающей холл, увлекал взгляд дальше – к витражам площадки второго этажа.

В проеме открытой двери за спиной хозяина просматривалась часть гостиной: и там уже взгляд притягивал и завораживал рисунок персидского ковра на полу – редчайшей красоты и сложности, так что казалось кощунством по нему ступать. Цветовая гамма этого поразительного ковра (через минуту выяснилось: простертого от стены до стены) была настолько изысканна и строга и в то же время насыщена десятками оттенков розового, бежевого и доминирующего синего, что если бы в комнате этой совсем не оказалось мебели, при такой полной и напряженной жизни цвета внизу она бы вовсе не казалась пустой. Но мебель была, и под стать ковру: виднелся фасад явно антикварного буфета в персидском стиле (красное дерево с бронзовыми вставками и перламутровой россыпью инкрустаций), обитая синим шелком оттоманка, тонконогой газелью присевшая на ножках; восьмигранный торшер в стиле Тиффани…

Там же проплыла чья-то полосатая мужская спина, женская рука с бокалом (искры колец едва ли не на каждом пальце). Но это – там, там, в гостиной (сценическое действие разворачивалось, мчалось одновременно в нескольких регистрах, в оркестре вихрилось несколько разных тем); здесь же, в холле, хозяин с застывшей улыбкой смотрел на новую, совершенно иную, нежно-персидскую Айю (как точно подобраны ее сегодняшние цвета, браво, мельком похвалил себя Леон, – жемчужно-серый в одежде, и изумруды под дымчатую зелень глаз, и даже эта бледность кстати, и перламутр ее побелевших от напряжения губ).

Леон своим цепким взглядом буквально узоры по лицу Фридриха вышивал, видел, что «Казах» поражен, повержен, что глаз от внучатой племянницы не в силах оторвать, на спутника ее даже не глянул…

Да: все угадано верно. Твоя проклятая интуиция.

И не стоит так яриться, парень, можешь лишь посочувствовать мужику и втайне его даже благословить: возможно, лишь благодаря этой его слабости Айя еще жива.

Она же при виде Фридриха инстинктивно отпрянула к Леону, опустив и заведя за спину клетку с Желтухиным. Все это – в круговерти считаных секунд, которые все длились, как длился взгляд хозяина дома, вначале заметавшийся, затем растерянно зависший над собственной гостеприимной улыбкой.


Стиль – радушные родственные объятия – явно был продуман заранее: шагнув к девушке, Фридрих осторожно обнял ее, огладив плечи, скользнув ладонями к хлястику пиджачка; сплел пальцы у нее на талии и чуть привалил к себе, приговаривая:

– Вот и хорошо, вот и правильно, и пусть все наше плохое останется в прошлом…

При этом ритуал знакомства с женихом ни на йоту не пострадал: большая доброжелательная рука в руке Леона (мягковата для персонажа из воспоминаний Кнопки Лю; впрочем – недавняя операция, да), нужный градус улыбки на пороге гостиной, уже густо населенной голосами на едва слышимом фоне – черт побери, что за демонстративный книксен, что за дурной тон! – на приглушенном фоне неаполитанских песен в его, Леона, исполнении. Довольно старая запись, но из удачных:

«Dalla terra dell’amo-о-о-re… Hai il cuore di non torna-а-а-are?»

Интересно, кто из них решил, что певцу будет приятно накачиваться спиртным под собственное верхнее «до», прикрученное до пианиссимо?


Вот она, эта комната, где когда-то Айя возилась со своими так и не завершенными «Снами о прекрасной Персии». Дверь в кабинет Фридриха сейчас надежно закрыта – и это понятно, к чему демонстрировать сугубо профессиональную жизнь хозяина? Еще одна дверь… куда? Вероятно, в столовую, и там что-то звякает, кто-то шаркает, двигают стулья, накрывают стол к семейному ужину… Откровенно и