– А о чем эти самые сакральные слова, можешь перевести?
– Ну-у-у… очень приблизительно. Вернее, очень буквально, а это всегда убивает волшебство, правда? Примерно так: «Восходит ввысь песнь человеческая, стремится сквозь пространства в небеса, сквозь одинокие безымянные миры…» – как-то так, в общем. И ничего это не передает! Ничего…
– Просто надо слышать твой голос, – согласилась она. – Тогда ясно все. А больше ничего и не требуется. Все это – о любви.
Леон с силой потянулся, сцепил на затылке руки замком.
– О нет, – заметил он, глядя туда, где драгоценной чешуей переливалась во тьме шкура морского дракона. – В конце концов, все мы поем любовные песни собственному отражению. Так называемая «любовь» – вздор и слякоть, Магда; ничего она не стоит в сравнении с «одинокими безымянными мирами».
…В последний перед его отъездом вечер они вышли прогуляться по набережной, и Магда – по-прежнему легкая, прямая, но совершенно уже седая – сухо проговорила, что хочет (давно хотела) что-то ему рассказать. Они дошли до «своей» таверны и уселись за деревянный столик у стены, над которым висела огромная карта Греции со всеми островами и на ней – самодельная клетка, где бойко прыгала канарейка. Дочка хозяина принесла им кофе, и Магда, достав сигареты (по этому он определил, что разговор пойдет непростой, она обычно старалась при нем не курить), затянулась и спокойно, как-то протокольно, будто говорила о давней знакомой, которую не слишком жаловала, сообщила совершенно ошалевшему Леону, что больше жизни любила одного человека (не Натана, жестко уточнила она), точка.
– Вернее, не точка, а запятая, – встрепенувшись, добавила она другим тоном, глядя не на Леона, а куда-то в проем двери, за которым открывалось море. – Потому что происходило все это, когда Натан был у сирийцев. Именно во время этого бесконечного кошмара. Ты, конечно, знаешь, что делают с пленными эти звери? Ведь сирийцы – звери, в отличие, скажем, от египтян. И я, конечно, молилась, чтобы Натан вернулся или чтобы умер, но главное – чтобы перестал страдать. И одновременно боялась его возвращения. Потому что тогда только и начались бы ужас и страдания моей жизни.
– А… потом? – пробормотал Леон подавленно.
– Потом, – спокойно продолжала Магда, затягиваясь сигаретой и покручивая двумя пальцами круглую керамическую чашку из-под кофе, – потом началась война Судного дня, и мой возлюбленный погиб на второй день войны, на Голанах… Так я поняла, что предателей и шлюх наказывают особенным образом: их собственная задница остается при них – чтоб было по чему хлестать себя розгами всю жизнь.
Канарейка в клетке металась как оглашенная, захлебнулась писком, замерла – и вдруг залилась трепещущей телефонной трелью, так что оба они, и Магда, и Леон, невольно вскинув головы, минуты две выжидали, не прольется ли сверху еще какая-нибудь весть.
Магда вновь принялась крутить чашечку, поворачивая ее с боку на бок, высматривая густые кофейные разводы по стенкам.
– А через год Натана выменяли, и он вернулся – не человек, а какое-то месиво. И мы прошли кучу операций, и ходили по угольям костра, боясь прикоснуться друг к другу, как два давно разлученных, отвыкших от нежности старика. Иногда по ночам я просыпалась и принималась искать его по всему дому, и находила где-нибудь на террасе: он лежал на полу, свернувшись калачиком. Просто он так привык, валяться на полу – там, понимаешь?
Она глубоко вздохнула, отбросила ладонью со лба седую ровную прядь.
– Но в конце концов победили судьбу. И тогда родился Меир… Почему я решила тебе это рассказать? – спросила она, будто очнувшись, и, вскользь: – Надеюсь, ты понимаешь, чего мне это стоило… Чтобы ты не смел так говорить о любви – она не вздор и не слякоть! Чтобы не смел из давней глупости одной юной паршивки выстраивать трагедию всей своей жизни! Чтобы ты знал, каким бывает настоящее предательство: это когда твоего мужа пытают, а ты в это время задыхаешься от счастья в объятиях единственно любимого человека.
Она помолчала, подняла на него пристальные, требовательные глаза и добавила, усмехнувшись:
– И ничего. Продолжаем жить…
– Но ведь Натан… он не знает? – выдавил Леон, не поднимая на Магду глаз.
– Зато я знаю! – отрывисто и жестко отозвалась она. – Знаю за двоих.
Когда подходили к дому, она остановилась и, прежде чем ступить на лестницу к террасе, робко коснулась его руки:
– Ты презираешь меня? Ты никогда больше к нам не приедешь?
Он растерялся, смутился… Вдруг подался к ней и впервые неловко ее обнял. Впервые проговорил, сам удивленно вслушиваясь в детскую правду этих слов:
– Я тебя очень люблю, Магда!
И через год приехал на Санторини с Николь – милой, мягкой, несколько вяловатой девушкой, единственной наследницей в почтенном роду итальянских банкиров.
Они познакомились в Женеве, на банкете в честь основания какого-то трастового фонда (кажется, именно ее папаша и дядья были среди столпов этой миллиардной вселенной), и через два дня она позвонила ему уже в Париже, даже не скрывая, что приехала ради него, из-за него и к нему.
– Я не заказала отеля, – сообщила с патрицианской простотой богатой наследницы. – Ведь твой диван раскладывается?
Николь была влюблена в него, как в негасимую птицу-феникс; на концертах и в опере всегда сидела в первом ряду, бледнела на самых высоких нотах так, что лицо становилось фарфоровым, и это было заметно даже в полутьме зала; задерживала дыхание на ферматах, едва не падала в обморок… И после поклонов, когда занавес сползался, сталкиваясь и шевелясь, – робко, как в святилище, входила в гримерку, первым делом касаясь его плеча или руки, словно удостоверяясь, что он – не бесплотный Голос, а реальный человек, раздетый до пояса, вспотевший, усталый и возбужденный, умело и быстро снимающий салфетками грим и желающий только «жрать, жрать и спать! с тобой!».
И тогда выяснялось, что столик «У Прокопа» (любимый, под портретом Жан-Жака, где тот, в полосатом кафтане и с треуголкой под мышкой, чуть выставив ногу, спесиво поглядывает на полное блюдо улиток внизу) уже распорядительно ею заказан, и ее крошечный, такой удобный в парковке двухместный «Мерседес-Смарт» ждет их – «тут два шага». И все предусмотрено, и думать не о чем.
А кто еще, кроме Николь, мог терпеть его молчание на протяжении всего утра (немота – гигиена связок), когда на простейший вопрос «тебе сделать тосты?» следует лишь рассеянный хмурый кивок? Жениться мне, что ли, на этих пыльных семейных сейфах, думал он иногда.
Когда на следующий год в конце августа у него вдруг обнажилась вольная неделя, он написал Магде, что мечтает приехать. И в ответ – буквально через полчаса, словно она проверяла почту именно в ожидании письма от Леона, – получил призыв заглавными буквами: «ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО!»
Тогда он осторожно осведомился, не будет ли наглостью, если его подруга Николь… она еще ни разу не бывала на греческих островах… И в ответ столь же молниеносно: «Добро пожаловать, Николь!»
Магда оставалась верна себе.
…И вновь был накрытый на террасе стол, и беспокойный трепет огня в светильнике, бесплотная эгейская луна, бесконечно восходящая над морем. И голос Леона. Сначала он пел вполсилы, не желая разрушать мягкость этого упоительного вечера с тишиной его жемчужных сумерек, пропитанных миртом и жасмином.
На сей раз решил побаловать свою публику неаполитанскими песнями (не так давно записал диск у Грюндля в Вене, и тираж допечатывался уже дважды). Распевшись, пел щедро, не экономя голоса, почти не делая перерыва, одну за другой, полнозвучно оплетая простор такого близкого моря. Спел уже чуть не целую программу – и Serenata Napoletana, и Attimo per attimo, и Curre Curre Guagliò… Уже нащупал руку Николь, собираясь потянуть ее с террасы в их комнату, где ждала расстеленная кровать, пахнущая лавандой. Но едва умолкал, как Магда – душераздирающе робко, почти шепотом – просила: «Еще, еще…» – и после короткой паузы, почти вздоха, Леон снова пел, на самый конец приберегая бессмертную «Вернись в Сорренто!»…
…Затихнув на последней ноте, растворенной в воздухе, заметил – как почти всегда бывало – в глазах у Магды влажный благодарный блеск. И на сей раз потянулся через стол, накрыл ее маленькую суховатую руку своей и нежно проговорил:
– Магда? Все хорошо…
– Над морем всегда поется нечто протяжное, – задумчиво сказал Натан. – Диктат стихии…
Вдруг из теплой глубины одесского воздуха (это даже не память: что-то звучит в голове, что за тенора, чьи это голоса?) сюда, на террасу, прилетела мелодия, которую напевала Барышня, уже безумная; Леон лишь подхватил ее, не без удивления вслушиваясь в собственный голос:
– …Однозвучно греми-и-и-ит… ко-олоко-о-ольчик… И доро-о-ога пылится слегка…
И полным голосом запел, любовно вплетая звуки в два далеких и отчего-то родных голоса, что бесплотно звучали у него внутри, окликая мечтательной тоской:
– …И уныло по ровному полю… разлива-а-ается пе-е-еснь ямщика-а-а-а…
Это тенора были, и его голос – самый высокий – догонял тех двоих, парил над ними, тайно перекликаясь, взмывая над террасой, над притихшим морем, то ныряя вниз и распластываясь над волной, то вновь взмывая и затихая в искристой звездной выси. Когда окончательно на pianissimo растворился в шорохе моря, Магда медленно и удивленно проговорила:
– Я ее помню: ее папа любил, эту песню… Они ее пели с Иммануэлем, называли «русской»: «Русская песня». – И вновь ее глаза блеснули в свете свечей: – Откуда ты знаешь ее, чертов суч-потрох?
Поднялась и вошла в дом.
Спустя минут двадцать, когда босой, в халате, накинутом и подпоясанном «на живульку», он вышел из ванной, чтобы сразу шмыгнуть под одеяло к Николь, его в коридоре перехватила Магда. Она была просто сама не своя: смущенным полушепотом сообщила, что совершенно случайно…
– Прости, ради бога, Леон, так получилось! Я… понятия не имела и, конечно, ни за что бы не допустила! Но это был Натан, он взял трубку. Сейчас признался: утром звонила Габриэла. И он… ты не представляешь, как я злюсь!.. к