Русская канарейка. Голос — страница 56 из 77

сказала:

– Ага… Я же тебе рассказывала о Михальке. Она родом из кибуца на севере Израиля. Мы с ней в Бразилии встретились, она там после армии гуляла, и так подружились, что потом уже всюду были не разлей вода. И когда она к себе умотала, я скучала, скучала по ней… Потом взяла билет и прилетела! Свалилась на голову. Думала, дней на пять, а прожила там полгода.

– Почему? – спросил он нейтральным тоном.

Она помолчала. Пожала плечами:

– Да просто! Просто там хорошо… Очень мое место, особенно Галилея. Немного похоже на Алма-Ату, тоже горы кругом… Короче, сначала я работала в кибуце у Михаль, на птичнике, потом перекочевала в один сельскохозяйственный кооператив под Ашкелоном – собирала там виноград, укладывала в ящики…

* * *

Да, жгучая работенка была, с избытком витамина D. Торчишь на солнце до полного обугливания шкуры…

Однажды они с ребятами сидели на мешках под натянутым зеленым тентом – под ним кисти крупного зеленого винограда казались небывалыми плодами, раскрашенными каким-нибудь Гогеном, – рвали руками свежие теплые питы, принесенные студентом Гошей из ближайшей лавочки, макали их в банку с тхиной и заедали виноградом – не худший обед на свете. Вот тогда кто-то из ребят лениво сказал, что арабы ищут еврея в лодку. И то ли к тому времени она объелась виноградом и ее на рыбное потянуло, то ли понадеялась, что в море легче жара переносится… Записала на использованном проездном номер какого-то мобильника, к полудню о нем забыла, а вечером нашла выпавший из правой туфли проездной и позвонила.

Семья арабских рыбаков из Газы, жила морем. Их было семеро братьев, дружных, молчаливых.

Заправлял всем отец, старый Халед, беспрекословный авторитет у сыновей. Он и улов распределял, как разделил свой огромный четырехэтажный дом: этаж – женатому сыну, пол-этажа неженатому. И был очень строг: велел довольствоваться лишь одной женой и держаться подальше от ХАМАСа. Изъяснялась с ними Айя немного по-английски (они знали пару-другую слов), через неделю стала чуток по-арабски понимать: слово там, слово тут… А что там особо понимать: «сеть» – «масида», «бросай» – «итарахи», «вытягивай» – «исхаби», «помоги» – «ис’ади»; «ты – хорошая девушка» – «интишаба мниха»…


В море выходили с шести утра через контрольно-пропускной пункт Эрез. Там к ним сразу подходил катер военной полиции: проверка документов. И тут пригодился старый, но годный Михалькин паспорт – она когда-то его теряла, получила новый и вдруг обнаружила пропажу в прошлогодних джинсах. На фотографии они были не то чтобы сильно похожи, но однотипны: обе стрижены под мальчика, обе с пирсингом, причем в одних и тех же местах: бровь, ноздря, нижняя губа. Этот пирсинг и сбивал с толку; в черты лица никто особо не всматривался. Да Айя вообще изображала глухонемую, а уж шляпа с полями на ней всегда была нахлобучена по самые брови…

И разверзалась вокруг такая ядреная, взахлеб, синева, что кожа становилась оранжевой: блеск нестерпимый, синий безжалостный блеск.

Лодка у них метров семь была, палуба открытая. Рыбаки бросали сеть, в которую попадалась вначале всякая шелупонь – крабы, мелкая рыбешка. Если впереди по носу появлялся косяк рыб, его обходили сетью. Бывало, что шел локус – это, считай, везучий день выпал: локус – рыба большая, дорогая, до метра в длину, и весит пятнадцать, а то и двадцать кило. Но и сардины – тоже удача.

Иногда выходили в ночь целой флотилией в пять-семь лодок. И это уже совсем другой лов: надо застыть, замереть и выждать. Поэтому все укладывались спать прямо на палубе. На носу факелы горят, пламя мотается на ветру, как огненная тряпка с траурной каймой. Черная гладь моря, и на ней – огни, огни… Может дождь припустить, и тогда вода вскипает седой дрожью… Лежишь на корме, накрывшись с головой какой-нибудь курткой, и одним глазом видишь, как за кормой пузырится вода от мотора. Вокруг фосфорическое, дьявольское свечение моря, на тебя катят фиолетовые валы, и ты лишаешься прошлого и забываешь, что там случилось с тобой пять, десять лет назад. И какие такие апортовые сады были в твоей жизни. Одно только чистое могучее море, волны, сильные фигуры молчаливых рыбаков. А еще – летучие рыбы! Огромные крылья! Выскакивают перед лодкой на метр-полтора и летят над водой метров сто. Ловишь их голыми руками, а они тебе влетают то в голову, то в живот…


Когда она рассказывала, ее пылкие руки, и сами похожие на летучих рыб, не удерживались на штурвале, взлетали, мелькали, кружили, охватывая целый мир – волны, рыбаков, старые чиненые сети. Леон, стоя у нее за спиной, то и дело перехватывал штурвал.

– Не устала? – спросил он. Почему-то захотелось, чтоб она ушла от его опасных берегов, вернулась в мирное Андаманское море, рассказала о чем-то другом. Ему вообще неуютно становилось от этих рассказов, будто он боялся что-то еще услышать о ней, что, как вчера ночью, могло вывести его из равновесия.

Почему этой девушке так легко, с первого слова удавалось проникнуть в глубину его всегда запечатанного нутра, почему он не мог и не хотел уклоняться от этих болевых касаний? Почему с минувшей ночи ему так хотелось вновь и вновь, нащупав тонкую нить ее шрама, разглаживать его, будто неутомимыми прикосновениями можно навсегда растворить беду в беспамятстве счастья?


Он уже высчитывал время пути, сознавая, что они все ближе к расставанию. И не понимал – не понимал! – почему она ни словом об этом не обмолвится. Не спросит ничего, не попытается выяснить и дознаться. А вдруг, сказал он себе с внезапной тревогой, вдруг она молчит именно потому, что уверена: отныне они – навсегда, навсегда?.. Как и ты был уверен – там, в милом доме, распластанном на скале, в ночь, исхлестанную плеткой молнии, когда лежал в «норе», самому себе улыбался и повторял это самое навсегда, навсегда?..

Он стоял за ее спиной, прижавшись щекой к бритому затылку, обнимая ее, не только ради проводимости звука. Все его существо сейчас тянулось вжаться в нее и никуда не отпустить: навсегда, навсегда… Стоял и думал: как странно разбегались, приближаясь друг к другу, ниточки дорог – его и этой девушки. Ниточки судьбинных шрамов, заштопанных такими разными иглами.

А она вроде и не тревожилась, и не грустила перед расставанием. Казалось, любое слово – о чем бы то ни было – вызывает очередной эпизод ее пестрой и плотной жизни, такой многослойной и обоюдоострой, будто все байки и россказни Владки кто-то собрал воедино и заставил его прожить их за одни только сутки, вместе с Айей. Он просто не мог ей не верить: ни одна разведка в мире не могла бы все это сочинить и утрамбовать в единственную жизнь, да еще такую молодую. Никому бы в голову не пришло соединить все истории в одну судьбу, да и зачем? И рассказывала она спокойно, улыбчиво, с точными скупыми замечаниями, с уточнениями – вскользь, но в самое яблочко. И потому он ей верил: Желтухин их повязал, дядя Коля-Зверолов и «Стаканчики граненыя»…

* * *

Пенишет они сдали на удивление гладко: уже причалив, дружно, в четыре руки прибрали на судне, выбросили мусор, Леон за три минуты уложил свой чемодан, а Айе в ее рюкзачок и складывать-то было нечего.

На дорогу он выдал ей свои лучшие итальянские джинсы, которые сидели на ней как влитые, голубую майку и темно-синий свитерок с круглым вырезом под шею. («Это все мне? Даришь?! Нет, правда?! Какой ты добрый…» – все это – лучась от благодарности, так что хотелось биться головой об стенку.) В Европе, куда она якобы намеревалась лететь, температуры сейчас были довольно унылыми.

– Надо бы тебе обувь купить по погоде, – озабоченно заметил он. Она глянула на свои ноги в пляжных сандалиях, пошевелила большими пальцами и засмеялась.

В аэропорт добирались на автобусе и всю дорогу молчали, хотя держались за руки, как дети. И руки уже не скрывали ожидания разлуки: переплетались, спорили, умолкали в томительной ласке и вновь, оживая, панически сплетали пальцы в нерасторжимый замок.

Неужели она решила избавить его от всех своих внезапных, как выпад шпаги, «почему»?


Она – беглянка, твердил он себе в холодном отчаянии. Это болезнь, забыл, как называется, но она вроде неизлечима… Не дай себе пропасть: ты сдохнешь, обнаружив однажды пустой дом. И не однажды, а через месяц, самое большее – через год! Это в море легко, на кораблике, под зелеными звездами, среди кудрявых башковитых гор. Она такая сложная, с грузом всей ее жизни. Ты просто не вытянешь! Так скажи себе, наконец, что ты – артист, ты – Голос и себе не принадлежишь. Ты знаешь по своим хмурым утрам, по нервному молчанию в дни спектаклей: не всегда хочется ежеминутно предъявлять свое лицо даже самому любимому человеку; не всегда хочется, чтобы тебя обнимали даже самые любимые руки.

Совсем некстати он вспомнил, как после спектаклей к нему в гримерку прокрадывалась Николь, двигаясь, как в наркотическом трансе, и когда он, усталый или не в духе, резким движением плеча сбрасывал ее вкрадчивую ладонь, только виновато улыбалась: о, настроение артиста – это такая тонкая вещь… Уверяла, что даже ночью ее преследуют волны его голоса. Подумал: Айя?.. Она ведь никогда, никогда не сможет услышать ни одной моей ноты. И – задохнулся; и презрительно, будто вслед самому себе, плюнул: хорош гусь!


– Тебе нужны еще деньги? – спросил он. И она воскликнула, воодушевленно раскрыв глаза:

– Что ты, шейх! Ты и так на меня потратил все нефтедоллары Саудовской Аравии…

В аэропорту у касс она замялась, выбирая направление. Может, к отцу смотаться? Давно не виделись… Или в Лондон? В рекламном агентстве Джеймса Баринга ее примут с распростертыми, но такая скука…

– Купи мне билет до Бангкока, – сказала наконец, – а там увидим. Тормозну у друзей на недельку-другую, подработаю. В крайнем случае перехвачу у них денег до Лондона…


(Нет, ни в какой Лондон она не собиралась: слишком нервной была ее последняя тамошняя неделя; слишком быстро приходилось ей сматываться из паба через подсобные помещения; слишком хорошо она помнила суровое лицо Большой Берты, возникшей, как скала, в кухонной пристройке, где Айя набирала в ведерко кубики льда, и отрывистую немецкую речь, в которую Айя мучительно и обескураженно всматривалась… Слишком впечатлили ее пожелание Берты «никогда больше не возвращаться в этот дом!» и ее «Hau ab, Mädel!», «Девчонка, улепетывай!» – и жесткая рабочая рука, оставившая в ладони девушки пятьсот фунтов – огромные, между прочим, деньги для Большой Берты!