Русская канарейка. Трилогия в одном томе — страница 147 из 214

Не отозвавшись на это замечание, Шаули упрямо и горько повторил:

– Никогда! Никогда не услышит его голоса…

* * *

Собрался он за десять минут – просто накидал в чемодан, что под руку подвернулось: понятия не имел, сколько времени может занять эта поездка. Достал из тайника в раме оба паспорта, любимый седой паричок, извлек из кладовки за кухней коробку с гримом и еще кое-какими штуками для изменения внешности – виртуозные изобретения визажистов конторы

Пока он даже не понимал, в какую точку мира возьмет билет. Отложил обдумывание на дорогу до аэропорта.

Позвонил Исадоре и попросил заглянуть: здесь эта чер-р-ртова птичка, я должен рассказать вам, моя радость, как ее кормить, поскольку…

– Хорошо, месье Леон. Я сейчас отведу внука, а потом непременно к вам зайду. Вы так часто стали уезжать…

Собравшись с духом, позвонил Филиппу: я должен тебе кое-что сказать… Только не волнуйся! Я все возмещу, все расходы… Подожди, не кричи! Поверь, именно эта отлучка… она мне смертельно необходима…

– Я от тебя отказываюсь, – орал Филипп, задыхаясь, – я сыт по горло, мне не нужна эта головная боль! Я отнесся к тебе, как с сыну!.. Мое слово!!! Моя репутация!!! Летит к черту важнейший – для твоей же карьеры! – ангажемент в Лондоне! Я прокляну тебя! Ты что, думаешь, это шутка? Так посмейся! И это вытворяет человек, которого Diena называет «одним из пяти такого рода голосов в мире»?! Это человек, выступавший в королевских домах Европы, чья запись хранится в Британском национальном архиве рядом с уникальной записью последнего кастрата двадцатого века Морески?! Это человек, которого снимали для фильма о Фаринелли?! Да ты просто спятил, ты променял профессию черт знает на что…

Леон тихо положил трубку. В ушах еще звенело от бешеных воплей его несчастного агента.

Он прав: я спятил.

В дверь позвонили: Исадора. Милая, услужливая и обязательная Исадора. И так быстро: наверняка торопилась отвести мальчика и вернуться, как обещала. Что бы он делал без нее…

Леон вышел в прихожую и, не глядя в глазок, распахнул дверь.


То была не Исадора.


Интересно, как она проникла в дом – ждала у ворот, чтобы какой-нибудь жилец отпер калитку?


Но эта мысль пришла ему в голову только ночью, когда Айя уже спала на его плече, своим мягким ежиком щекоча ему подбородок, а он все нащупывал и выглаживал беспокойными пальцами шелковую ниточку тонкого шва под ее левой лопаткой, будто на ощупь подбирал особенную мелодию, будто верил, что неутомимыми прикосновениями может разгладить этот шов и навсегда растворить беду в беспамятстве счастья.


А в ту минуту, когда, не глядя, он распахнул дверь, и Айя – в модном плаще цвета морской волны, в воздушных кольцах белого шарфа на плечах, в строгих осенних туфлях на каблучке, с дорожной кожаной сумкой на колесах – встала у него на пороге…

…в ту минуту она была элегантна и чужевата. Она была напряжена. Она была – недоступная рекламная красотка, ибо чуть тронула лицо косметикой: немного пудры, немного туши на ресницах, бледно-лиловая помада на дрожащих губах.

Скользнув ладонью по стильному каштановому ежику на голове, робко спросила:

– Так лучше?

И поскольку он молчал, нерешительно переступила порог квартиры, перекатив за собой сумку, сделав к нему шаг, другой…

– Тихо! – шепотом приказал он, строго на нее глядя. Обойдя ее, выглянул наружу, затем обстоятельно закрыл за ее спиной обе двери, дотошно проверяя все замки и засовы; наконец повернулся и со стоном, с силой стиснул ее сзади обеими руками.

И она разом откинулась к нему всем телом, обмякла внутри этого неистового кольца и заплакала-запричитала.

Монотонно повторяя шепотом:

– Тихо… тихо… тихо… тихо, – он принялся медленно, подробно, бесконечно перебирать губами ее затылок, шею, волосы, шею, уши, плечи, затылок, продолжая сжимать ее (дохлый удав) – не отпуская, не давая отстраниться, не позволяя расторгнуть с такой силой вымечтанное объятие.


Тут за его плечом кто-то прокашлялся, прочищая горло, будто извиняясь за маленькое беспокойство… Пульнул вверх серией коротких свистков, залился длинной звонкой трелью. И – удивительно чисто, безыскусно, сердечно – Желтухин Пятый впервые завел свои «Стаканчики граненыя», красуясь мастерством, закидывая клювастую желтую головку, обрывая себя и вновь принимаясь заливисто щелкать и петь.

…Из-за голубых холмов, из мечтательного далека, из немоты небытия вытягивал и вил еле уловимую «червячную» россыпь: стрекот кузнечика в летний зной.

Начиная с низкого регистра, постепенно, будто в гору поднимаясь, выводил песню на запредельные трели с замирающей сладостью звука; трепещущим горлом припадал к тончайшей тишине. С филигранной точностью вплетал тему в нужное колено; после короткого нежного вздоха выдыхал «кнорру» – полный и круглый, как яблоко, звук, завершая его низкими, нежно-вопросительными свистками. Переходил на «смеющиеся овсянки», с их потешными «хи-хи-хи-хи» да «ха-ха-ха-ха», подстегивал себя увертливой скороговоркой флейты.

И лихо выворачивал на звонкие серебристые бубенцы, а те удалялись и приближались опять, и вновь удалялись: «Дон-дон! Цон-цон!.. Дин-динь!» – колокольцы в морозном воздухе зимнего утра…


Будто старинная почтовая тройка кружила и кружила в поисках тракта и никак не могла на него набрести.

Конец второй книги

Книга третьяБлудный сын

Посвящается Боре

Луковая роза

1

Невероятному, опасному, в чем-то даже героическому путешествию Желтухина Пятого из Парижа в Лондон в дорожной медной клетке предшествовали несколько бурных дней любви, перебранок, допросов, любви, выпытываний, воплей, рыданий, любви, отчаяния и даже одной драки (после неистовой любви) по адресу рю Обрио, четыре.

Драка не драка, но сине-золотой чашкой севрского фарфора (два ангелочка смотрятся в зеркальный овал) она в него запустила, и попала, и ссадила скулу.

– Елы-палы… – изумленно разглядывая в зеркале ванной свое лицо, бормотал Леон. – Ты же… Ты мне физиономию расквасила! У меня в среду ланч с продюсером канала Mezzo…

А она и сама испугалась, налетела, обхватила его голову, припала щекой к его ободранной щеке.

– Я уеду, – выдохнула в отчаянии. – Ничего не получается!

У нее, у Айи, не получалось главное: вскрыть его, как консервную банку, и извлечь ответы на все категорические вопросы, которые задавала, как умела, – уперев неумолимый взгляд в сердцевину его губ.

В день своего ослепительного явления на пороге его парижской квартиры, едва он разомкнул наконец обруч истосковавшихся рук, она развернулась и ляпнула наотмашь:

– Леон! Ты бандит?

И брови дрожали, взлетали, кружили перед его изумленно поднятыми бровями. Он засмеялся, ответил с прекрасной легкостью:

– Конечно, бандит.

Снова потянулся обнять, но не тут-то было. Эта крошка приехала воевать.

– Бандит, бандит, – твердила горестно, – я все обдумала и поняла, знаю я эти замашки…

– Ты сдурела? – потряхивая ее за плечи, спрашивал он. – Какие еще замашки?

– Ты странный, опасный, на острове чуть меня не убил. У тебя нет ни мобильника, ни электронки, ты не терпишь своих фотографий, кроме афишной, где ты – как радостный обмылок. У тебя походка, будто ты убил триста человек… – И встрепенувшись, с запоздалым воплем: – Ты затолкал меня в шкаф!!!


Да. В кладовку на балконе он ее действительно затолкал, – когда Исадора явилась наконец за указаниями, чем кормить Желтухина. От растерянности спрятал, не сразу сообразив, как объяснить консьержке мизансцену с полураздетой гостьей в прихожей, верхом на дорожной сумке… Да и в кладовке этой чертовой она отсидела ровно три минуты, пока он судорожно объяснялся с Исадорой: «Спасибо, что не забыли, моя радость, – (пальцы путаются в петлях рубашки, подозрительно выпущенной из брюк), – однако получается, что уже… э-э… никто никуда не едет».

И все же вывалил он на следующее утро Исадоре всю правду! Ну, положим, не всю; положим, в холл он спустился (в тапках на босу ногу) затем, чтобы отменить ее еженедельную уборку. И когда лишь рот открыл (как в песне блатной: «Ко мне нагрянула кузина из Одессы»), сама «кузина», в его рубахе на голое тело, едва прикрывавшей… да ни черта не прикрывавшей! – вылетела из квартиры, сверзилась по лестнице, как школьник на переменке, и стояла-перетаптывалась на нижней ступени, требовательно уставясь на обоих. Леон вздохнул, расплылся в улыбке блаженного кретина, развел руками и сказал:

– Исадора… это моя любовь.

И та уважительно и сердечно отозвалась:

– Поздравляю, месье Леон! – словно перед ней стояли не два обезумевших кролика, а почтенный свадебный кортеж.


На второй день они хотя бы оделись, отворили ставни, заправили измученную тахту, сожрали подчистую все, что оставалось в холодильнике, даже полузасохшие маслины, и вопреки всему, что диктовали ему чутье, здравый смысл и профессия, Леон позволил Айе (после грандиозного скандала, когда уже заправленная тахта вновь взвывала всеми своими пружинами, принимая и принимая неустанный сиамский груз) выйти с ним в продуктовую лавку.

Они шли, шатаясь от слабости и обморочного счастья, в солнечной дымке ранней весны, в путанице узорных теней от ветвей платанов, и даже этот мягкий свет казался слишком ярким после суток любовного заточения в темной комнате с отключенным телефоном. Если бы сейчас некий беспощадный враг вознамерился растащить их в разные стороны, сил на сопротивление у них было бы не больше, чем у двух гусениц.

Темно-красный фасад кабаре «Точка с запятой», оптика, магазин головных уборов с болванками голов в витрине (одна – с нахлобученной ушанкой, приплывшей сюда из какого-нибудь Воронежа), парикмахерская, аптека, мини-маркет, сплошь обклеенный плакатами о распродажах, брассерия с головастыми газовыми обогревателями над рядами пластиковых столиков, выставленных на тротуар, – все казалось Леону странным, забавным, даже диковатым – короче, абсолютно иным, чем пару дней назад.