Аттестат выглядел жалко, но уж какой есть, надо радоваться, говорила Барышня, что она вообще научилась грамоте.
А вот это был уже обидный выпад со стороны жестокой старухи. Ведь вдобавок к ежеминутному выхлесту идей по теме и мгновенному их воплощению в стихах (что особо ценилось в срочных случаях посещений школы разными комиссиями) Владка еще и неплохо рисовала в стиле «а вот заделаем карикатурку к юбилею завуча».
Это были беззлобные и бесхитростные рисунки, обычно снабженные столь же простеньким четверостишием.
Вот типичный образец ее жизнерадостного творчества:
Директор орден получил! Разве это плохо?!
Чтоб он двести лет прожил и шел с нами в ногу!
И жена чтоб рядом шла, чтоб взрослели детки
Под кипучие дела нашей пятилетки!
Мгновенной готовностью исполнить Владка напоминала пляжных художников, безотказно вырезающих маникюрными ножничками из листа бумаги профили желающих курортников.
Между тем годам к шестнадцати это была невозможная красотка такой неотразимой рдяной масти, с такими бесстыжими кружовенными глазами, с зефирной кожей, которую нестерпимо хотелось лизнуть, что Стеша то и дело порывалась сделать Ирусе «категорический звонок»: ну как старухам совладать с этой юной кобылицей, беспредельно свободной в любых своих намерениях? Впрочем, Стешин упредительный залп ни к чему не привел. Ируся проговорила утомленным досадливым голосом:
– Если б ты знала, мама, какие у меня анализы! – и сквозь помехи голос звучал последним приветом умирающей.
Одно успокаивало: Владку оберегал и сторожил Валерка, верный и благородный друг, покровитель животных, защитник слабых. Но и он никогда ничему не мог воспрепятствовать, если она что затевала.
Впрочем, и такое умеренное осторожное слово никак не подходит Владке. Разве может что-то затевать гейзер или вулкан? Он просто извергает кипяток, пар, огонь и лаву – и тогда уж близко не подходи ни единая человеческая душа. Неужто справедливца Валерку так обессиливала нежность?
Он сказал однажды – ей было лет четырнадцать:
– Ты меня только полюби, я за ради тебя сто человек убью!
Странное дело – любовь: Валерка красивый был, смуглый, как цыган, рослый, сметливый. И любил эту рыжую задрыгу так нескрываемо, так честно, с такой надеждой на будущее, как дай вам бог любимой быть…
Нет. Не задел он ее никак, а напирать не хотел – уважал и берег ее безмятежность.
Казалось, она пребывает в постоянном горячечном поиске действия, что само по себе и было действием, даже если при этом ничего не производилось. Впрочем, иногда ее затеи неожиданно обретали материальные очертания. Какое-то время Владка изготовляла тушь. Да-да, «тушь косметическую» – тот самый позабытый ныне дефицит, при помощи которого дамы вооружались достойным «взмахом ресниц». Владка сама придумала варить тушь на чистом пчелином воске – ездила за ним на Новый базар или покупала на Привозе у продавцов меда. Варила тушь по собственному рецепту, разливала в спичечные коробки, выходила на толчок и бойко торговала: ей все было нипочем. «Щедрый дар Куяльника», – называла ее насмешница-Барышня. Ну и что? У нас в Одессе, говорил Инвалидсёма, не торгуют одни только слепые сифилитики.
Где только не продавались дефицитные вещи! На любом предприятии был уголок, куда забегали бабы. А женские туалеты, эти клондайки эпохи позднего дефицита! Одно слово – портовый город. Моряков на рейде зверская таможня шмонала так, что мама не горюй. Шмотки прятали и в переборках, и в брезентовых пожарных трубах, и в трюмах под ящиками. Но дорогих вещей моряки не привозили – невыгодно было. Их поставляли студенты-иностранцы, которыми Одесса кишела, как тараканами. Чулки ажурные на толчке шли рубликов по 12–15, что уж о прочем говорить! Привез джинсы на собственной заднице, толкнул за сотню – вот и живи себе чуть ли не месяц как человек.
Так что партия роскошной «махровой» туши расходилась за полчаса. В целях рекламы Владка приезжала не накрашенной и по мере торгов, энергично плюя в коробок, измазывала ресницы на правом глазу так, что те вырастали в индийское опахало. Поворачивалась в профиль и томно вытягивала шею, зазывно моргая: Нефертити! маркиза Помпадур! Дамы вскрикивали и выхватывали кошельки.
Назад Владка возвращалась трамваем, ни капельки не смущаясь и не обращая внимания на тех, кто оторопело пялился в ее лицо с одним лишь правым, оперенным угольно-черной тушью зеленым глазом, что сверкал, как драгоценная рыбка в аквариуме.
Вся Одесса пользовалась Владкиной тушью; ну, а щеточка в эпоху тотального дефицита у каждой женщины должна быть своя: плюнула-намазала, спрятала до следующей ассамблеи. Экономнее надо держать себя, дорогуша. А что: были такие, кто неделями эту красоту не смывал…
Сейчас уже трудно вспомнить во всех подробностях, каким ветром Владку задуло в художественный мир, как она попала в мастерские и как решилась – все же времена были не то чтоб пуританские, но аккуратнее, чем ныне, – позировать голышом.
Сначала просто согласилась «постоять» для подружки Соньки, студентки художественного училища.
И та за несколько сеансов (стоять неподвижно для Владки было хуже казни египетской) замастырила шикарное «ню». На экзаменационной развеске даже педагоги интересовались, где она раздобыла такую великолепную модель.
И не сказать, чтоб Владка была как-то особенно хрупка или воздушна – нет, была она, как говорят в Одессе, «кормленая»; и не сказать, чтоб уж ноги какой-то сногсшибательной длины (у одесситок отродясь не бывало длинных ног; маленькие изящные ступни – были, маленькие ручки – были, а длинные ноги – это ж некрасиво).
Спустя дней пять Владку разыскал известный скульптор Матусевич, принялся уговаривать поработать: у него в полном застое и пыли пребывала скульптура «Юность мятежная».
– А я вам буду платить, моя радость, – сказал он. – Шарфик купите, шмуточки, конфетки-грильяж. И дело благородное, и красоту вашу увековечим.
Владку же, само собой, прельстили не деньги и не смешное перечисление дурацких шарфиков-конфеток, а вот это солидное и уважительное «мы»: поработаем, увековечим красоту – словно в создании произведения искусства он приглашал и ее, Владку, принять деятельное участие.
Она согласилась, хотя совсем не представляла, как это станет завтра снимать лифчик перед чужим дядькой не врачом. Оказалось, ни перед кем ничего снимать не нужно: вот тебе ширма, из-за которой ты выходишь… нет, восходишь (три ступени вели на деревянный подиум типа эстрадки в каком-нибудь кафешантане), восходишь, как луна, – и прямиком на небосклон искусства. И вроде даже не голая, а обнаженная, а это слово обволакивает тебя, как пеплосом, высоким художественным смыслом, так что стесняться и жаться нечего.
Тут заодно и выяснилось, что Владке совершенно по фигу, одетая она или нет. Держалась она с такой непринужденной доверчивой негой, точно была потомственной натурщицей, отпозировавшей двум поколениям обитателей знаменитого «Улья» на Монпарнасе. И хотя с трудом удерживала неподвижность в течение нескольких минут, а потом каждые четверть часа ныла и требовала перерыва «на чаёчек», творцы передавали ее из рук в руки ради вот этого момента полного паралича ваятеля или живописца, когда, обнаженная, она выходила из-за ширмы, бездумно двигая неподражаемо составленными природой членами, и, восходя на помост, была просто – римлянка, не замечающая рабов… А другие – те, кому она не досталась, – ходили смотреть, восхищенно цокали языками и качали головами.
Что у этой дуры было потрясающим, завораживающим – грудь. Античной красоты и формы, классических пропорций. Так что скульптор Маруся Мирецкая, которой повезло перехватить заказ на реставрацию кариатид в исторических зданиях центра города, форму их грудей восстанавливала по Владкиным умопомрачительным сиськам.
Впоследствии, когда у Владки спрашивали, что она оставила на родине, та глупо и утомительно мелочно перечисляла все вещи, выброшенные из тюков лютой таможней в Чопе, после чего добавляла: «И штук пятнадцать грудей на кариатидах», – по своему обыкновению, даже не в силах округлить умозрительное количество до четного числа.
Пестрая и разной степени трезвости компания, в которую угодила Владка, именовалась художественной средой, и, как в любой живой среде, в ней водились, творили, выпивали, мучились вопросами бытия и искусства разные сложные и попроще организмы. Среди них были и признанные художники, члены творческого союза, хозяева мастерских, участники официальных выставок и привычные насельники домов творчества. Но были и другие, кто называл себя «нонконформистами» – за отказ участвовать в советском официозе и потрафлять партийным нормам советского искусства.
Все это была публика колоритная и судьбами, и пристрастиями, а часто и обликом.
За одним тянулся шлейф семижёнства – и все жены дружили меж собой, обожая своего единственного, в четырнадцать рук вывязывая ему свитера и фуфайки. Другой в бухгалтерию Союза художников являлся исключительно со старым слепым ястребом на руке. Тот сидел, вцепившись в хозяина, и сдержанно булькал, наводя ужас на бюрократов.
Тот же Матусевич, когда выходил из запоя в завязку, был интеллигентен, эмоционально рассуждал о том, как важна оппозиция «мертвенной атмосфере застоя», убедительно доказывал, что талантливый и честный человек «не может творить в духоте советской тюремной камеры». Несколько экземпляров его рукописного трактата «Апофеоз тупика» постоянно циркулировали среди понимающих и доверенных людей.
Если же Матусевича закручивал стихийный вихрь протеста, а батарея бутылок под окном пугала даже коллег-художников, все речи о тупике духовности он заканчивал обычно тем, что мочился в умывальник, непринужденно сопровождая тугой звук струи прочими духовыми эффектами и удовлетворенно при этом поясняя: