Русская красавица — страница 33 из 50

Нужно поле. Нужно такое поле, где проливалась невинная и праведная кровь. Кто-то, не помню кто, заметил, что она всюду проливалась, долго искать не придется. Витасик, верный себе, мрачно сказал: была ли она невинной и праведной? Ахмет Назарович выдвинул Бородино. Он не уважал французов, считал их нацией без царя в голове и полагал, что именно там был поставлен заслон жуирству и декадентству. Молодой Белохвостов предложил Колыму, и причем совершенно серьезно. Он высказал распространенную точку зрения и призвал всех немедленно вылететь туда самолетом, он берется за это дело, он обеспечит жильем, у него там есть друг, золотодобытчик, если только тот еще на свободе. Все неожиданно единодушно согласились лететь: и мужчины, и женщины, и сам Борис Давыдович со своей палкой, они сказали, что там, конечно, лучше всего, но только несколько далековато. К их удивлению, я решительно воспротивилась. Я сказала, что ни на какую Колыму я не полечу, потому что там живут чукчи и олени, пусть они сами между собой разбираются, а что там русские мерзли, – так мало ли где они, бедные, мерзли! – Может быть, тогда, где с татарами… – робко предложил Егор. Он был, по-моему, прав. Тут и вера, и своя исконная земля. А на Колыму не поеду. Там холодно бегать, я простужусь, – сказала я. – А на Бородино, хоть и близко, ехать, я считаю, стыдно! – сказал детский врач Василий Аркадьевич (приятная внешность, усы, манеры). – На Бородине лежат кости просвещенной нации! Там лежат кости людей, которые были выше нас по всему. Вы только посмотрите: их дети, грудные дети! и то показывают чудеса спокойствия, воспитания, культуры. Они не ревут, не капризничают. Они не докучают взрослым. Они всегда играют в осмысленные тихие игры! Это – либералы с пеленок, а либерализм, как-никак, высшая форма человеческого существования, а наши только мечутся да вопят, да материнскую грудь обкусывают до безобразия!.. Жаль, что они растерялись в дыму московского пожара! – На это еще сетовал один из братьев Карамазовых, – заметил энциклопедист Борис Давыдович. – Тем более! – сказал педиатр. – Смердяков, – уточнил Борис Давыдович. – Это еще ничего не доказывает! – не смутился педиатр. – Нет, доказывает! – перешел в атаку притаившийся Ахмет Назарович. – Какие же они просвещенные, эти ваши французы, если их история и вся жизнь – сплошной, непрекращающийся Мюнхен! – Ха-ха-ха! – довольно естественно рассмеялся Василий Аркадьевич. – Ха-ха-ха. А что они, по-вашему, из-за вас должны пропадать? Да они на вас плевали! Как мы с вами плюем на китайцев! – Я не плюю, – с достоинством заметил Ахмет Назарович, – на китайцев. Я вообще ни на кого не имею привычки плевать. – Нет, вы плюете! – сказал детский врач, войдя в раж (ни усов, ни манер). – Я прекрасно помню, как вы пятнадцать лет назад мечтали сбросить на китайцев что-нибудь тяжеленькое, от испуга, я помню. – Ахмет Назарович покраснел, как гранат, и сказал: – А я, Василий Аркадьевич, помню, как вы письмецо накатали в медицинский орган, когда вам маленечко хвост прищемили, и вы в нем все, ну совершенно все, воспели! – Господа! – крикнул Борис Давыдович. – Мы все не без старых грехов. Я, например, убил в конце войны молоденькую и совершенно невинную немку. Но мы ведь их искупаем! Мы их искупаем и искупим, господа хорошие! – Боря, – сказала жена Бориса Давыдовича. – Береги свое больное сердце! – А вот я, к примеру, без грехов, – подумал радостно молодой Белохвостов. – Я никому задницу не лизал. – Ну и зря, – пожалела я его, вспомнив замечательный закон Мочульской – Таракановой. – Очень зря!

Я сразу поняла, что молодой аспирант плохо разбирается в женщинах, и мне не очень захотелось лечь с ним в одну постель. Я представила его: лицо суслика, умиление и сироп, сатиновые трусы, ах, не надо! но я сдержалась и, конечно, закона не обнародовала. В конце концов они выбрали поле, и встал вопрос о машине. Василий Аркадьевич галантно предложил свой запорожец.

Я – наотрез. Неприятные ассоциации. Ушибленное бедро. И потом: на запорожце в такие рискованные приключения пускаться неловко. Это насмешка. Юра Федоров предложил свои услуги. Оказалось: у него жигули. У тебя жигули? Ну, кто с Ирочкой едет? Ты поедешь, Витасик? Витасик ответил, что он не поедет. У его жены аллергия внутренних органов. Дипломатическая болезнь.

Он один был против. На него смотрели, как на отщепенца, и мне даже стало жалко его, и я сказала: – Я знаю, почему он против. – Я тоже, – сказал Белохвостов, к тому времени выпивший водки. – Он не любитель России. А я поеду! – Нет, сказала я, – вы не езжайте. Вы напьетесь. – Он был посрамлен, а Мерзляков заметил с гадкой усмешкой: – Ты молчи. Тебя через полгода здесь не будет, со всей твоей любовью! – Это не аргумент, – сказал Белохвостов. – Это еще не аргумент, а если это аргумент, то он созрел знаешь где? – Кажется, они недолюбливали Мерзлякова. – Где? – вежливо поинтересовался Мерзляков. Белохвостов зло рассмеялся. Егор выступил посредником. Бывший лакей. Всеобщий любимчик. Выбрали татарское поле, несмотря на сопротивление Ахмета Назаровича, упомянувшего о былых крепких связях Руси с татарвой. – Не нужно упрощать! – сердился он. Егор тоже вызвался ехать. Он был мастер рассказывать байки, и от него, по дороге, чтобы развлечь меня, я узнала, кстати о татарах, что Зинаиду Васильевну отоваривал некий казанский скульптор, и она кричала во время любви: – Дери меня, татарская сила! – и сила драла. – А Владимир Сергеевич знал? – Нет, – простодушно ответил Егор. – Что же ты мне раньше не сказал! – пожалела я. – Может быть, и не пришлось бы тогда бегать по этому проклятому полю…

17

Итак, поле. Трагедия моей нелепой жизни. Был теплый сентябрьский денек. Вернее, раннее утро, которое не было еще теплым, знаете, как у нас в сентябре утренники, прозрачное дыхание осени, но вставало солнце, листья золотились, обещая ласковую погоду. До поля пять-шесть часов быстрой езды. Они приехали и посигналили мне со двора. Последний штрих карандаша (для бровей), контрольный взгляд в зеркало, все! я готова. Я сбежала вниз, держа в руке широкую плетеную корзину с едой, как на пикник: арбуз, купленный у калмыка, бутерброды с ветчиной и сыром, в фольге цыпленок с хрустящей кожицей, батон за двадцать две, бутылка сухого вина, малиновые помидоры, салфетки, солонка с наперсток и термос, в нем крепкий кофе. – Здравствуйте, мальчики! – Я улыбалась. Мне не хотелось в тот день быть грустной. Я была в джинсах песочного цвета, очень клевых и совсем не ношенных, замшевом куртянчике (тот же цвет, что и кожица жареного цыпленка), и на шее сине-бело-красный шарфик. Картинка. – Национальные цвета, – Юра одобрил шарфик. Щекочась усами и бородой, Егор целовал мне руку. – Ну, с Богом! – сказала я, захлопывая дверцу, и перекрестилась, хотя еще не была крещеной. – С Богом! – степенно произнес Егор. – Вы дверями не очень-то хлопайте, – проворчал собственник. Мы тронулись. Чувствовалась ответственность момента. Через несколько часов (вечером, в сумерках) должны были решиться две судьбы: судьба России и моя судьба.

Увеселительное путешествие. Ветерок в волосах. Редкие облака, похожие на косметическую ватку. На полной скорости мы мчались на юго-восток, вглубь, к полю. Чистенькое, прибарахлившееся Подмосковье встретило нас легкомысленными перелесками, опустевшими дачами, вокруг которых висели яблоки и доцветали золотые шары, георгины, разноцветные астры. Я астры терпеть не могу. Почему? Однажды, на похоронах… Ладно. Расскажу в другой раз. В поселках девчушки в шоколадных платьицах несли огромные портфели, и сквозь утренний сон с нерастревоженным любопытством через заднее стекло автобуса взирал на нас рабочий люд.

Не нужно далеко уезжать от Москвы, чтобы увидеть, как быстро опрощается жизнь, как замедляются шаги и слабеет дыхание моды, как уже на сороковом километре начинают донашивать то, что в Москве доносили, как расслабляются лица, хотя на многих особый налет особой подмосковной злобы, околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, танцевальные площадки за загородками, дощатые клубы, нелюбовь к дачникам и презрительная зависть к столичной публике, здесь сильная волна города, разбегающаяся кругами, будто от камня, и Кремль – этот камень, сталкивается с ответной могучей волной, бегущей с просторов, и смешалось: телогрейки с туфельками, бублики с махоркой, здесь догоняют, не догоняя, и остаются с блатной улыбочкой, едем дальше, туда, где обрывается автобусное сообщение с трехзначными номерами, где выдыхаются пригородные электрички, замирая на каждой платформе, пока что бетонной, где крепнет завязь деревенской жизни, грязь на сапогах, ноги прирастают к земле, куры и классические облупленные портики послевоенных построек, и после нескладного промышленного города с размашистыми лозунгами новый скачок, прошлогодние моды становятся стародавними, воспоминание о юности, школьный твист, мини-юбки, начесы, расклешенные штаны, патлатые битлы и посвист транзисторов, время разменяно на расстояние, словно есть в России такой банк, совершающий операции по установленному издавна курсу, и, обмененное на километры, время сгущается в воздухе, консервируется, как сгущенка, и, тягучее, скапливается на дне, тасуются десятилетия, вон вышла женщина на каблуках нашего детства, вон на поле мелькнула гимнастерка родительской юности, а вон уже вечность, гнездящаяся в старухах, которые стабильнее швейцарского франка и которые, как по указу, из комсомолок перешли в прихожанки, потому что венозная кровь предков сильнее строптивого атеизма, но столица еще сохраняет свои права, в палисадниках мелькают пестрые машинки, хотя между ними все чаще попадаются допотопные модели москвичей с самодельной системой стоп-сигналов и брюхатые победы, но вот заканчивается столичная область, поля раздаются вширь, местность топорщится и холмится, не разглаженная цивилизацией, растягиваются расстояния между деревнями, те все больше приобретают оставленный вид, водопровод сменяется колонками, рубахи парней становятся пестрыми, лица в веснушках, но эта пестрота тоже сходит на нет, и лица отпускает суета, на грани времени лицо не терпит суеты и, не успев расстаться с молодостью, отгуляв свадьбу, костенеет, и что значит вечность, если не равновесие между жизнью и смертью?