На фронте. С Рокоссовским. – А это? – Это неинтересно – какой-то народный хор… – А со Сталиным есть? – Есть. – Он наклоняется, лезет в ящик стола, бережет. – Вот. В Георгиевском зале. – А ты-то где? – Видишь, в левом углу, за Фадеевым и Черкасовым. – Ой, какой он маленький! – Великие люди все были ниже среднего роста, – слегка обижается он. – Значит, ты тоже у меня великий! – Он скромно отшучивался: – Думаю, что в некрологе обо мне напишут «выдающийся». – И как в воду глядел! В некрологе написали: выдающийся. – А это мы с Шостаковичем. – А чего он как будто виноватый? – Провинился, должно быть. – Он задумывался над фотографиями, по-доброму улыбался, обращаясь к вихрастой молодости, и добавлял, играясь чем-то, любил крутить он в руках какую-нибудь штучку: коробок, фантик, вилку, брошку мою или прядь. – Тогда нетрудно было провиниться, – добавлял он, считая меня всегда достойной его добавлений. – Мне, случалось, тоже доставалось… Он снова задумался, но не мучительно, не тревожно, не беспросветно, не бесповоротно, как задумываются всякие мелкоплавающие – так он именовал шушеру, куриные мозги, судящие-рядящие вкривь и вкось, страдающие недержанием речи и склонностью к непростительным обобщениям, а он не пускался играть своим медальоном в крикливые игры – ну, там, в расшибалочку… – Искусство должно быть конструктивно, – ворчал он, но не злобно, скорее миролюбиво. – А что они понимают в этом хозяйстве? – Любил он это словечко «хозяйство», употреблял и в государственном, и в повседневном смысле, и даже некоторые совсем уже земные вещи называл любовно «мое хозяйство». Я тоже в глубине души всегда была патриотка, и я говорила: – Представь себе, подруга моя, ненаглядная Ксюша, мне пишет из Фонтенбло истошные письма! – Он самым внимательным образом слушал меня, подергивая себя за мочку уха, – такая тоже привычка, – вообще, у него были красивые уши, породистые, они не торчали, не оттопыривались, не сращивались мочками, не были востренькими – они изгибались, пленяя меня и намекая на музыкальность натуры. Я сразу заметила эти уши, хотя у нас уши – избыточный предмет беседы, и нет на них моды – народ неизбалованный – им бюст подавай да бедро, большие охотники бюста – сужу по себе: интерес вызывает огромный, согласна, – не последнее обстоятельство, я и сама прибегала к сравнениям, объективно оставляя за собой победу, взять хотя бы те же фотографии, а Ивановичи меня спрашивают: на какие фотографии вы намекаете? – будто он снимался с одними только Хемингуэями! и вижу – задело их за живое, только, говорю, не вздумайте искать – обыщетесь, не найдете, я тоже не дура, но красоту ушей напрасно чтут мало и невнимательно: затейливый орган. К тому же полезный. И на медальоне, добавлю от себя, видный. Виднее, чем глаза или брови. То есть ежели в профиль. Хотя как пошло такое поветрие, я сразу перестала, гордясь, прибегать к ношению лифчика, что вызывало в Полине гримасу изжоги, и сколько она мне крови испортила, в связи и помимо: литры! литры! Бывало, завидит меня – и на взводе, – я жаловалась Ксюше в Коктебеле, а Ксюша тихонько ко мне подступалась, на мягких подушечках, чтобы случайно не вспугнуть, не оцарапать нетерпеливым движением, она же видела, что ничего не смыслю, что простофиля, приехавшая покуролесить и в эпатажном купальничке выступающая на пляже, она от стыда за меня сгорала, моя Ксюша, так высоко меня ставила! С Полиной же творилась истерика, не желала ничего слушать, раз плечиками в меня запустила, чуть глаза я не лишилась, даром, что и так папаша кривой! До того доходило, что криком кричала: пиши заявление! – да только была на нее управа в лице полномочного Виктора Харитоныча, ценителя и почитателя, а вместе с тем покровителя до известной степени риска, позволявшего мне опаздывать или вовсе не приходить, влачить довольно свободную жизнь, а уж как она ликовала! как злобствовала! когда степень риска была перечеркнута, и ненависть, как кипяток, мне ноги ошпарила начисто, а я еще старалась держаться, как будто к ненависти можно привыкнуть. Ни в жизнь не привыкнешь! Однако до прошлой истории, ничего не скажу, Харитоныч меня охранял, поблажки устраивал, то да се, ну, зависть была в коллективе, отчего привилегии, а вам-то что? Распускали, конечно, всякие домыслы, только мы повода не давали, не на людях же! Хотя бывали, конечно, промахи, с его стороны, не с моей! потому что не хотел знать разумной меры и рисковал за мой счет, по-солдафонски склоняя меня к кабинету: мол, есть разговор. Отвечала отказом, он дулся, Полина рвала и метала, а вообще мы с ним задумали план – перейти мне в Большой, танцевать в амплуа королевы: танцевать не обязательно, здесь важна походка и грация, главное, умение царственно наклонить голову и освежить себя веером – все это заложено в генах, нетрудно развить, к тому же соблазн: все заслуженные и даже народные танцуют у тебя в ногах, отчего неприхотливый зритель может издали поддаться на обман зрения, приняв меня за солистку, так почему не попудрить мозги? Вопрос был отчасти уже согласован, во всяком случае, некоторые предварительные шаги и знакомства заключены, в ход пошли общие связи, и, глядишь, открывалась мне перспектива не только дурачить провинциалов, а и гастроли, но тут спохватился Виктор Харитоныч и тормознул, рассудив, что, вырвавшись из-под его покровительства, стану недосягаема, как та самая королева, сообразил он, но этот психологический барьер сокрушить было возможно: он был хоть упрям, но отходчив, да и в летах, да и я бы его не обидела, а если бы обидела, тоже не беда, он бы стерпел и забылся: выбор большой, все с радостью только и ждут привилегий, утешился бы, ничего бы с ним не стало, а слово есть слово, не зря же я терпела!
И только я принялась сокрушать исподволь психологический барьер согласно тому, что под лежачий камень ничто не течет, как неожиданно погорячилась на другой, исключительно частной стороне моей жизни, потому как и здесь наступал конец моему долготерпению, начало которому было положено на излете утреннего похмелья, в ту самую минуту, когда, смеясь над случайной остротой, я опрокинула голову, и тут он – с негласным вопросом: а это, мол, кто? – А это, – ответил Антон и замедлил мое представление по причине забывчивости, несмотря на все комплименты, но я и сама в отношении имени держусь непредвзятого мнения, по принципу: лишь бы человек хороший. – Ира, – назвалась я так своевременно и невзначай, как будто сорвала цветок незабудки у самой кромки болота. – Это Ира! – с жаром подхватил Антон, который, однако, мог бы запомнить нехитрое имя, которое возвратила мне Ксюша, не без колебаний с моей стороны, поскольку с легкой руки Виктора Харитоныча меня все с удручающей вульгарностью называли Ирена, и это мне даже нравилось – Ирена! – однако Ксюша схватилась за голову: – Это все равно, что в кримплене ходить! – Я обиделась и понурила голову, так как мне, интеллигентке в первом поколении, не сразу далось по плечу отличить фальшивый камень от настоящего, а годы тем временем шли. Все остальное звучало как дифирамб. Он сказал, что назвать меня Ирой – значит вовсе никак не назвать, потому что я – гений любви, непревзойденный, божественный, обалденный! – Отец! – в запальчивости выкрикнул Антон. – Ты не поверишь! То есть это – такое!.. Он закатил глаза и поправил распахнувшийся от избытка движений халат, купленный, по всей видимости, в Париже, куда он мог ездить не реже, чем я – в Тулу, только нечего делать мне в Туле.
Владимир Сергеевич совершенно ничего не сказал, а просто подошел к столу, налил себе рюмку водки и выпил. Из кухни возникла постного вида прислуга в белом передничке с предложением пообедать. Предложение было принято с энтузиазмом голодного человека, хотя, по прошествии времени, он со смешком признавался, что сыт был по горло, вернувшись как раз из гостей, но я не знала и была удивлена, что он, усевшись за стол, стал от всего отказываться, за исключением небольшого кусочка семги. Я внимательно наблюдала за ним. Он выпил вторую стопку, но с нами не чокался, а так: сепаратно.
– Сегодня холодно, – заметил он. – Двадцать градусов. – Холодно, – поморщился Антон и тоже выпил. – А я люблю зиму, – сказала я с легким вызовом, хотя зиму отродясь не любила и всякое другое время любила больше зимы. Владимир Сергеевич посмотрел на меня с медленно нарастающим одобрением. – Это хорошо, – сказал он весомо, – что вы любите зиму. Каждый русский человек должен зиму любить. – Почему это он должен? – спросил Антон. – Пушкин любил зиму, – пояснил Владимир Сергеевич. – Ну и что? – сказал Антон. – При чем тут Пушкин? А я не люблю! Ненавижу. – Значит, ты не русский, – сказал Владимир Сергеевич. – То есть как не русский? – изумился Антон. – Кто же я тогда, еврей, что ли? – Евреи тоже любят зиму, – сказал Владимир Сергеевич. – Как можно не любить такую красоту? – спросил он и посмотрел в окошко.
Смеркалось.
Владимир Сергеевич казался мне несколько строгим, но тем не менее я была счастлива сидеть с ним за одним столом и вести беседу. – А вы не украинка? – спросил он меня с небольшой хитрецой. – Я чистокровная русская, – ответила я и продолжала: – Зимой хорошо. Зимой можно на коньках. – Вы любите на коньках? – Обожаю! – А я подумал, что вы украинка, – признался Владимир Сергеевич. – Нет, я русская, – разубедила я его. – Егор расчистил каток? – спросил он Антона. – Мы зимой заливаем теннисный корт, – добавил он мне: он и тогда считал меня достойной его добавлений! – А черт его знает! – сказал Антон. – Я все равно не катаюсь. – Расчистил, – вмешалась прислуга, убирая тарелки. – Это хорошо, – одобрил Владимир Сергеевич. – Вот вы пойдите тогда после обеда и покатайтесь! – почти приказал мне Владимир Сергеевич, и я ответила ему признательным взглядом, имеющим к катку только косвенное отношение, а он чуть заметно мне улыбнулся, и я чуть заметно ему улыбнулась, и он взял вилку и принялся постукивать вилкой по столу, задумался, отвернулся к Антону и пустился с ним в деловой разговор о телефонных звонках, который скоро оборвался, поскольку Антон со вчерашнего дня отключил телефон.