Русская критика от Карамзина до Белинского — страница 23 из 79

Этот руссизм, эта национальность Державина до сих пор были упускаемы из вида. Говоря о лирике Державина, все забывали в нем русского певца. Сочинения Державина исполнены русского духа, которого видом не видать, слыхом не слыхать у других мнимо-русских поэтов наших...

Если бы Державин был более знаком с русскою стариною, если бы он не увлекался ложным об ней понятием, по которому Карамзин полагал необходимым скрашивать родное наше даже в самой истории — может быть, ему суждено б было начать период истинно национальной поэзии нашей. Теперь — этот долг за Пушкиным. При Державине не наставало еще время русской литературной самобытности.

Как поэт-живописец Державин станет наряду с величайшими поэтами мира. Он весь в картинах: это русский снег, горящий лучами солнца. Из приведенных нами примеров можно уже видеть сие чудное свойство, свойство особенное жителей Севера. Вальтер Скотт* поэзии — гремит ли он негодованием против порока — это картина утра в доме вельможи; оплакивает ли смерть Потемкина — вся природа, все думы его облекаются в образы, и все собрано им — и Кончезерский водопад, и две копейки, которые кладут у русских на глаза покойника; говорит ли о суете мира — это сама смерть: она смотрит на величие мира, и — точит лезвие косы! Тщетно захотели бы мы исчислить все картины, все образы, начертанные Державиным — они бесчисленны. Пьесы самые ничтожные исполнены ими. Смотрите полные картины его в «Водопаде», «Утре», «Изображении Фелицы», «Вельможе», «Видении мурзы»— и на всю жизнь это свойство оставалось в поэзии Державина. Он пережил восторг свой, пережил величие дум, но до самой кончины был поэт-живописец неподражаемый. Прочтите его: «На смерть Мещерского», «Изображение Фелицы»; прочтите потом писанное им через двадцать лет: «Жизнь Званская», «Поход Озирида» — Державин не состарился. Прелесть очерков в пьесах: «Облако», «Гром», «Ключ», «Ласточка», «Соловей», «Павлин», «Колесница», «Радуга», «Флот», «Персей и Андромеда» — истинное очарование. Приведем здесь пример из пьесы менее других известной:

Из опаловаго неба,

Со Олимпа высоты,

Вижу: ѝдет юна Геба* —

Лучезарны красоты!

Из сосуда льет златого,

В чашу злату снедь орлу.

Зоблет[34] молний царь пернатых,

Пук держа в когтях громов;

Ветр с рамен его крылатых

Вдруг шумит меж облаков;

Чернопламенные очи

Мещет Геба на него...


И это писал Державин, когда ему было около 70 лет. А его «Развалины», эта песнь лебедя на опустелом дворце Фелицы? Его Борей[35], с белыми власами и седою бородой? Он потрясает небесами, сжимает рукой облака, сыплет пушистые инеи, вздымает метели, налагает льдистые цепи, оковывает быстрые воды и — природа содрогается от лихого старика, земля претворяется в камень от хладной руки его, звери бегут в норы, рыбы кроются в глубины, хоры птичек не смеют петь, пчелы прячутся в дупла, русалки засыпают со скуки в пещерах и камышах, лешие собираются согревать руки около огней...

Он всюду могуч, богат, звучен, самобытен, велик и в самом падении, поучителен в самых ошибках, необходим историку, изучающему Россию XVIII века, поэту, соревнующему славе его, юноше, который тревожится вдохновением, ужасается прозы нашей жизни и пустоты нашей поэзии, старцу, который живет воспоминаниями...

Судимый по уложению русского гения, не по старой классической и не по романтической современной мерке, Державин становится вековым поэтом. Не певец Фелицы, не сочинитель только оды «Бог» является нам в Державине, но истинный представитель гения России, дикого, неконченного, неразвитого, но — могучего, как земля русская, крепкого, как душа русская, богатого, как язык русский!

Державина должно отделить от всех его современников и последователей. При измерении окрестных полей Этна, Везувий не входят в межеванье землемерское. Поэтому, и потому еще, что он был лирик, Державин не мог сделать эпохи ни в словесности, ни в языке русском. Гений его уединенный, выродок из веков, не мог быть подлажен под голоса других: он пел дивную песнь — ему внимали, не понимая сей песни. Мы прислушиваемся к общему, старому и новому, пению и забываем божественные звуки певца одинокого. С грамматическими весками подходим мы к сокровищнице песнопений Державина и не знаем, как приняться за них, потому что вески наши мелки и недостаточны. Здесь, как при бесчисленных сокровищах певцов Индии, Аравии, Шотландии, должна быть другая мера — душа мера, по русской поговорке. Спросите же душу вашу — не школьную теорию эстетики — спросите дух человечества, и сей могучий дух... скажет вам имя Державина, не как русского певца XVIII века, но как родного сына своего, обреченного не истории русской литературы, но бессмертию.

Баллады и повести В. А. Жуковского

Две части. СПб., 1831 г., 261 и 277 стр.

Прелесть неизъяснимая, понятная только жившему сердцем и душой человеку — соображать прошедшие свои чувствования, поверять минувшие свои ощущения. При ясном полдне мужества усладительно вспомнить тихое, светлое утро юности; при сумрачном вечере старости уноситься думой в прошедший полдень жизни. Задумчивая, но немучительная грусть напоминает вам темные минуты бытия; веселье тихое возобновляет в памяти вашей светлые точки. Такова двойная прелесть воспоминания, с какой перечитываем мы, что читали некогда, в юности нашей; таково очарование, которого никогда не потеряют для нас, поколения XIX века, сочинения Жуковского. В силе юного духа, беспечные жильцы мира, люди одного дня, увлекательно предававшиеся первым порывам радости и первым думам печали были мы, когда Жуковский явился на поприще русской словесности певцом в стане русских воинов, унылым балладником, рассказчиком о снах Светланы и таинственных звуках Арминиевой арфы. Кто из нас, читая «Эпилог» стихотворений Жуковского, не повторил вместе с ним:

И для меня в то время было

Жизнь и поэзия одно?


Теперь прошло по полувеку человеческому для юнейшего из нас; поэту юности нашей совершилось уже пятьдесят лет. Дай бог, чтобы он прожил еще долго, для чести Отчизны... Но время поэзии уже пролетело для Жуковского, пролетело навсегда...

Подвиг Жуковского как поэта совершен, и суждения современников делаются для него суждением потомков. Да позволит же нам поэт нашей юности предречь ему беспристрастным суждением голос будущего. Беспристрастен, оживлен любовью к музе Жуковского, согрет пламенем чистой души его будет наш голос...

Жуковский стоит на конце того перехода поэзии и прозы русской, который, начавшись после времен Ломоносова, Карамзина, продолжался до времен Пушкина и нынешней прозы нашего времени. Жуковский составляет в России переход к романтизму... Имя Жуковского было знаменем, под которое собиралась толпа его современников; не будучи гением самобытным, подобно Державину (или надежде будущего, Пушкину), не будучи самостоятельным проявителем своего духа, подобно Крылову, Жуковский принадлежит собственно к тому разряду деятелей, каковы были, только в более обширном размере, Ломоносов и Карамзин. Это двигатели, необходимые при образовании, подобном русскому. Ломоносов был собственно ученый, Карамзин — литератор, Жуковский — поэт. Оттого и объем его деятельности был менее Ломоносова и Карамзина. Здесь и отличие его от них, и место его в истории русской литературы. Кроме Батюшкова, кажется, не вспомнит однако ж литературная история наша ни об одном товарище и последователе Жуковского.

Создания Жуковского, самые первоначальные, врезанные в душу его преимущественным чувством, выраженным потом во всей его поэзии, были увлекательны и прекрасны. Их можно назвать мечтаниями влюбленного юноши, который изъясняет любовь свою чужестранке на родном ее языке, говорит неверно, ошибочно, но пламенно. Язык, образ выражения Жуковского взяты были им у немцев. Восхищенные современники думали, что немцы внушили Жуковскому самую душу его созданий, и с жадностью бросились в новый, мечтательный мир из прозаического классицизма. Ни Жуковский и никто из товарищей и последователей его не подозревали, что они пустились в океан беспредельный. Оптический обман представлял им берега вблизи. Срывая ветки дерев в безмерном саду Гете* и Шиллера*, они думали, что переносят в русскую поэзию целый сад этот. К сожалению, вздумали приложить и к немецкой литературе то, что прилагали прежде к французской: начали переделывать немцев на русские нравы или переводить их прямо. Жуковский подал пример тому и другому, когда пролетело его первое вдохновение, подарившее нас стихами: «Ручей», «К Нине», «К Филалету», «К Тургеневу», «Светлана», «Эолова арфа», и несколькими мелкими пьесами. Все остальное у него переводы с немецкого и подражания немцам. Не говорим о лирических пьесах, писанных им на разные современные случаи и особенно в Отечественную войну.

Когда настало незабвенное время 1812 года, Жуковский спешил в дружины воинские. Там, перед огнями Тарутина,

Стоял он с лирой боевой

И мщенье пел для ратных братий!


С изгнанием неприятеля возобновились мирные занятия Жуковского. Но гений собственной поэзии его, блеснувший на минуту, тогда уже исчез. Все, что ни писал он после, были, как сказали мы выше, переводы с немецкого или лирические, на случай сочиненные пьесы. Видно, что каждому из нас суждено однажды только в жизни вспыхнуть огнем собственной души, осветить дорогу другим и самому остаться на одном, назначенном судьбою месте.

Отличие от всех других поэтов — гармонический язык — так сказать, музыка языка, навсегда запечатлело стихи Жуковского и ознаменовало все, что ни писал он, ознаменовало и прозу его, с самых почти первых опытов до описания Рафаэлевой Мадонны — образца современной русской прозы. Но когда вдохновение, даровавшее поэзии Жуковского особенное направление, отличившее его от других, пролетело, он не пошел далее в развитии идеи. Письма его, писанные им в 1821 году из Германии (и напечатанные в «Полярной Звезде» и «Телеграфе»), доказывают, что он всегда остался тем же, чем был сначала — задумчивым юношей-мечтателем, любовником всего прекрасного