гической точки зрения, допуская, что она может быть результатом травм (например, полученных в результате железнодорожных катастроф и т. д.), но не признаком, устрашающе свидетельствующим о болезненной душе или сексуальных отклонениях. Родственные симптомы усматривали также и в гораздо более высоко оцениваемой эпилепсии, считавшейся в целом эквивалентом истерии [Israel 1976].
Научно-медицинская интерпретация истерического дискурса варьирует его характеристики[130]. В медицинских руководствах эпилепсия и истерия определяются в качестве функционального нарушения, вызванного расстройствами нервной системы, — это нервозность или невроз (понятие, ставшее после 1776 года дефинитивным при определению обеих болезней). Такое уравнивание эпилепсии и истерии будет опровергаться в теориях XX века, но в конце XVIII столетия понятие «нервозность» было все еще вполне свободным в своем научном и разговорном употреблении, служа обозначению различного рода психических нарушений. В первой половине XIX века в словарь входит понятие «истерический». Расхожее словоупотребление еще не противостоит строго научному дискурсу и оправдывает весьма широкое использование этих и других терминов. И тот и другой термин варьируют один и тот же дискурс, использовавшийся Достоевским. Однако, помимо привычного для современников Достоевского обыкновения говорить о психических особенностях индивидуальной и социальной жизни, ему были присущи «авангардистские» взгляды на природу души. Обсуждения заслуживает уже тот психоаналитический колорит, с каким изображается истерия в литературных произведениях Достоевского, позволяющее оценить их в свете диагностических открытий Ж.-М. Шарко в лечебнице Salpetriere в конце 1880-х годов. Можно убедиться, что в целом ряде случаев литературный дискурс предшествует этим достижениям. Но тот же дискурс становится добычей психоаналитической экспертизы. Прочтение 3. Фрейдом «Братьев Карамазовых» служит доказательством двойной функции литературного текста: он выступает как в роли «агента» (наблюдателя-психоаналитика), так и «пациента» (субъекта психоанализа). Литературный и психоаналитический дискурсы предстают при этом интригующе взаимосвязанными: психоаналитический образ души развертывается в литературных текстах подобно тому, как разворачивается литературный образ души в текстах психоаналитика. Если учесть, что даже дофрейдистские предположения на предмет истерии концентрировали внимание на том, что не схватывается в терминах самоочевидной симптоматики, то вопрос о направленности «невнятного» послания от одного дискурса к другому напрашивается в данном случае сам собой.
В рамках нашей темы суть проблемы состоит, впрочем, не в том, какая именно симптоматология истерии исчерпывающе определяет произведения Достоевского, а в том, с каким литературным дискурсом она сочетается (мои замечания относятся к «Бесам», «Братьям Карамазовым» и некоторым другим текстам Достоевского).
Допустимо предположить, что Достоевский воспользовался модным инвентарем психологических понятий с тем, чтобы читатель легче воспринимал обсессивные выходки описываемых им персонажей. Словарь истерии, бешенства, лихорадки, экстаза, нервозности, который мы обнаруживаем на страницах произведений Достоевского, выглядит в этом смысле не чем иным, как средством усиления экспрессивной выразительности в описаниях странностей поведения, настроения, чувств, мыслей и поступков. Вместе с тем анализ дискурса, который я рискую назвать «истерическим дискурсом» Достоевского, позволяет учесть также две иные возможности: интерес Достоевского к феноменологии эксцентричности и к конкретным мотивам (религиозным и эротическим), с одной стороны, и их сугубо риторическое выражение — с другой. Не приходится сомневаться в том, что Достоевский трансформирует словарь истерии как в отношении его семантического расширения, так и в плане его экспрессивных возможностей. Здесь мы сталкиваемся с собственно литературоведческой проблемой. Ведь именно указанной трансформации сопутствует появление стилистических черт, которые, по М. М. Бахтину, принадлежат к «карнавальному способу письма». Между тем карнавальная и «истерическая» стилистики могут быть соотнесены друг с другом, что позволяет увидеть за ними определенное родство, а точнее — их взаимообратимость, напоминающую, с одной стороны, о давней традиции, а с другой — об обновленных средствах дискурсивной выразительности. Один стиль может быть проинтерпретирован через другой. Акцентируя внимание на специфике преувеличения, усугубления и разрушения, Бахтин в целом не касался топики истерии. Истерия выступает у него не главным, но частным фактором общестилистической установки Достоевского. Равнодушие к современному для писателя психологическому дискурсу объясняется у Бахтина стремлением связать стилистическую «карнавальность» с традицией мениппеи, достигшей, по его мнению, в произведениях Достоевского нового пика. В порядке контраргумента можно, однако, заметить, что, формулируя эстетику «карнавальности» под влиянием Достоевского, Бахтин конструирует «архаическую» эксцентричность Достоевского путем исключения современных ему психологических теорий. Учет интеллектуальных мотиваций, стоящих за концепцией Бахтина, в данном случае не важен для понимания собственно дискурсивных вопросов. Даже вполне элементарное усвоение основополагающих для Бахтина положений о нарративной структуре, семантике гиперболы, об изображении характеров в ситуации скандалов, из ряда вон выходящих поступков, о гротескном теле и т. д. не исключает рассмотрения «карнавального» как истерического и наоборот[131]. Фактически вполне допустима позиция, позволяющая не фокусироваться исключительно на истерии, но рассматривать ее через призму карнавальности [Lachmann 1997].
В сравнении с предшествующей традицией мениппеи «карнавальность» как средство выразительности в произведениях Достоевского обладает, не теряя своего игрового характера, качеством интенсифицирующей стратегии преувеличения. Назовем подобную трансформацию «карнавальности» ее «истеризацией». В согласии с идеей Бахтина о непрерывной традиции мениппеи, фундирующей его концепцию жанровой памяти, такая истеризация могла бы быть определена через понятие «осовременивание»[132].
Говоря об истеризации идей и теорем, важно напомнить, что Бахтин исчерпывающе описывает средства, благодаря которым Достоевский конструирует диалоги, построенные за счет интеллектуально шокирующей семантическими сбоями аргументации. Так, в приложении к своей концепции фантастического Бахтин писал: «Фантастика и авантюра внутренне мотивируются, оправдываются, освящаются здесь чисто идейно-философской целью — создать исключительные ситуации для провоцирования и испытания философской идеи — слова, правды» или «экспериментирующая фантастика», «органическое сочетание свободной фантастики, символики и — иногда — мистико-религиозного элемента с крайним и грубым трущобным натурализмом» [Бахтин 1963: 152,153,155].
Понятие фантастического в терминологии Бахтина приобретает новое измерение в связи с определением «экспериментального», которое обозначает у него пересечение или сдвиг границ, исследование неизвестного, чувство формы и содержания. Это понятие довлеет различным мотивам, вроде гротескного тела или гротескной души, изысканным мыслительным конструкциям. По Бахтину, понятие серьезно-комическо-карнавального заключает в себе два взаимосвязанных аспекта — опыт и свободное изобретение. Опыт обозначает любопытство, поиск, разбирательство. Свободное изобретение выступает бесконечным мыслительным эспериментом, не исключающим невозможного, привнося в общепринятые истины переиначивание, парадоксализацию, чудо. «Экпериментально-фантастическое» — понятие, которое объединяет обе указанные стратегии, соотнося сферу существующего и область воображаемого. В сочетании с «карнавальностью» оно является ключевым для трансгрессивной риторики Бахтина. Не случайно его пересечение с понятием «фантастическое», лежащим в основании поэтики Достоевского. «Фантастическое» Достоевского позволяет создавать такую структуру событий (преступления, скандалы, сенсации), которая обманывает ожидания, нарушает законы вероятности, причинно-следственные связи и соответствует типу репрезентации, характеризующейся формальным противоречием, не краткостью, а, напротив, — избыточностью и стилистической гипертрофией. В реализме Достоевского фантастическое функционирует как центральный элемент воссоздания реальности, осуществляемого не столько с помощью традиционных для реалистов композиционных приемов, сколько за счет «занимательности» как формального принципа, задающего структурные разрывы, ломки и эскалацию.
2
Симптоматика истерии в «Бесах» не сводится к поведению, внешнему виду, особенностям речи, эмоциональным реакциям и публичным припадкам, она определяет решающие элементы сюжета. Симптомами являются преступление и тайна, состоящие друг с другом в неразрывной связи. Тайна указывает на скрытую за внешней симптоматикой внутреннюю внесловесную мотивацию. Тайное преступление — это также симптом, обнаруживающий сексуальные и/или религиозные религиозные мотивы. В традиционном фрейдистском психоанализе существует термин «Konversionshysterie» [Israel 1976:24]. Истерия обращает слова и ощущения (особенно беспокойство и страх) в телесные проявления, т. е. симптомы. Скандалы, чрезвычайные происшествия (поджоги, убийства, самоубийства, самообнажение и самообличение героев), взвинченные, иррациональные диалоги о Боге, народе, России, страхе смерти, рассуждения о самоубийстве — все это сценические симптомы, разыгрываемые персонажами. При этом симптоматика речевых особенностей и эмоционального выражения, поведения и внешнего вида комментируется хроникером как (сторонним) наблюдателем или автором-рассказчиком (обе нарративные инстанции тесно связаны и порой совмещены), а также — что еще интереснее — другими персонажами. Истерический дискурс оказывается общим для всех.