Русская литература XIX века. 1880-1890: учебное пособие — страница 38 из 74

Верный своей религии ненасилия, Толстой и в 1909 г. в докладе, приготовленном для Конгресса мира в Стокгольме, провозгласит: «Истина в том, что человек не может и не должен ни при каких условиях, ни под какими предлогами убивать другого». Если же люди признают такие условия (например, на «справедливой» войне), то почему запрещается убивать безоружного пленного, который из своих укреплений секунду (час, сутки, месяц) назад целился в тебя? Итак, заповедь «не убий» абсолютна. «Добро может быть абсолютным, или оно не есть добро… – таков итог исканий Толстого, таково его завещание русскому сознанию» (В. В. Зеньковский).

Если допустить, что разум человеческий может обусловить божественные заповеди какой-то выдуманной самим человеком справедливостью (политикой, патриотизмом, общественной целесообразностью), то мир превратится в сплошную войну, процесс пожирания слабых сильными. Эта идея как христианская выражена в образе княжны Марьи: «Княжна никогда не думала об этом гордом слове: справедливость. Все сложные законы человечества сосредоточивались для неё в одном простом и ясном законе – в законе любви и самоотвержения, преподанном нам тем, который с любовью страдал за человечество, когда сам он – Бог. Что ей было за дело до справедливости или несправедливости других людей? Ей надо было самой страдать и любить, и это она делала». «Понятие справедливости искусственно и не нужно христианину», – запишет Толстой через много лет б дневнике.

У княжны Марьи есть вера. Другую дорогу избирает в «Эпилоге» Пьер, вознамерившийся установить на земле справедливость общественными усилиями. Особый, третий путь автор поручает Андрею Болконскому, через которого дерзает проверить и синтезировать и христианскую идею прощения, и буддистское непротивление, и митраическое согласие, и даосский путь смирения, и языческое волхвование, к тому же применив их не в межличностных или гражданских отношениях, а во время иностранной агрессии. Разумеется, Толстой не называет в «Войне и мире» эти религии и философские системы, потому что их мистическая, обрядовая сторона разделяет людей, а прибегает к глубокой и разветвлённой символике, создавая свое новое экуменическое учение о том, как жить без вражды и без войн. Эти мотивы скрыты не потому, что писатель хотел утаить свое учение от непосвященных (он, напротив, неустанно его пропагандировал), а потому, что жанр любой священной книги предполагает несколько уровней понимания в зависимости от читательской компетентности и глубины веры.

Толстой не называл своё произведение ни историческим романом, ни эпопеей, и даже соединение этих жанров современными литературоведами в некий гибрид «роман-эпопея» не решает проблемы. Прежде всего потому, что это жанры художественной литературы, «книга» же Толстого, как он сам определил «Войну и мир» (иногда он называл ее ещё и «писанием»), ближе всего к такому «жанру», как Библия. (Слово «Библия» и означает по-гречески «книги».) Священное Писание – не роман и не эпопея, оно содержит и полемику, и проповедь, и притчу, и апорию, и историю, и миф, и легенду, и житие, и пророчество, и молитву, и откровение. Эти жанровые модели, переплетаясь в «писании» Толстого, создают его жанровую уникальность. В «Войне и мире» нашлось место и полемике, и историографии, и философскому трактату, и плану сражения, нарисованному рукой автора. Каждая часть, как в Библии, имеет, по словам автора, «независимый интерес». Создававшаяся как откровение и художественная проповедь его «практической религии», «Война и мир» наряду с «Капитанской дочкой» Пушкина остается уникальным примером русской художественной историософии даже для тех, кто не согласен с нравственной системой автора. «Толстой, который написал “Войну и мир”, несомненно, хотел написать не историю наполеоновских походов, а выразить собственные (вполне современные) идеи о войне и мире», – писал Л. Фейхтвангер.

Толстой работал над «Войной и миром» с 1863 по 1869 г. В журнале «Русский вестник» в 1865–1866 гг. публиковалось начало романа под названием «Тысяча восемьсот пятый год», впоследствии значительно переработанное. Печатание отдельного издания «Войны и мира» было завершено в 1869 г. Это были годы внешне очень благополучной яснополянской жизни: Толстой приобрел прочную писательскую славу. В 1862 г. он женился на горячо любимой С.А. Берс (1844–1919), радовался подраставшим детям. Но Толстой всегда ставил перед собой героическую задачу исполнить то, к чему стремился князь Андрей: «Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтоб и все знали это… Надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так… независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!»

Сверхчеловеческое напряжение этих лет сказалось в ситуации знаменитого «арзамасского ужаса» (1869), отражённого позже в незаконченной повести «Записки сумасшедшего»– (начата в 1884 г.), и в ясно осознанной ответственности за человечество перед высшими силами: «Весь мир погибнет, если я остановлюсь».

Необычность книги Толстого была осознана, хотя и не в полной мере, в некоторых критических отзывах современников. Так, Н.С. Лесков назвал автора «Войны и мира» «спиритуалистом», имея в виду прежде всего сцены смерти князя Андрея, а закончил свой разбор многозначительными словами о том, что эта книга «даёт весьма много для того, чтобы… по бывшему разумевать бываемое и даже видеть в зерцале гадания грядущее», хотя и не проводил прямых сопоставлений с сакральными текстами.

П.В. Анненков напомнил в связи с «Войной и миром» о многочисленных воплощениях индуистского Вишну, что само по себе весьма симптоматично, но попенял (как и многие другие критики впоследствии) на недопустимую в историческом произведении модернизацию образа Андрея Болконского, который у автора наделён «сверхъестественной проницательностью», «даром предвидения». Однако никакой модернизации в «Войне и мире» нет, потому-то князь Андрей и наделён «даром предвидения» как герой не исторического романа, а уникальной книги, в которой есть свои апостолы и свои пророчества.

Ф.М. Достоевский отметил особое значение «Войны и мира» как национальной идеи не в печатном отзыве, а в письме к Н.Н. Страхову, сочувственно откликаясь на его статью о произведении Толстого и порицая тех, кто увидел в концепции ненасилия одну лишь покорность и апатию: «Национальная, русская мысль заявлена почти обнажённо. И вот этого-то и не поняли и перетолковали в фатализм!»

Позже К.Н. Леонтьев в эмоциональном критическом этюде найдёт изумительный образ для характеристики жанра «Войны и мира», и опять-таки в восточном ключе: «Именно – слон! Или, если хотите, еще чудовищнее: это ископаемый сиватериум во плоти, – сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, в храмах бога Сивы. И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков ещё рога, словом, вопреки всем зоологическим приличиям… Или ещё можно уподобить “Войну и мир” индийскому же идолу: три головы или четыре лица и шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только подо лбом, но и на лбу!!»

В современной Толстому критике «Война и мир», впрочем, не нашла адекватного прочтения. Появлялись и крайне резкие отзывы. С. Навалихин (псевдоним В.В. Берви) умудрился назвать князя Андрея «цивилизованным бушменом», «полудиким человеком», а всю книгу «рядом возмутительно грязных сцен» (журнал «Дело», 1868, № 6). Правда, герою Толстого досталось тут не за «дикарские» разговоры с дубом, волнами и облаками, а за недостаточную, как показалось представителям народнической критики, активность в борьбе с крепостным правом, но выбор эпитетов очень показателен. А демократический журнал «Искра» даже напечатал серию карикатур на автора и героев «Войны и мира», где высмеивались разговоры с дубом и вообще непонятая современниками толстовская концепция взаимосвязей психологических и природных явлений, казавшаяся им дикарством и юродством.

Зато уже в XX в. Д.Л. Андреев назвал в своей «Розе Мира» Андрея Болконского «даймоном» и «метапрообразом», встреча с которым «так же достижима и абсолютно реальна, как и встреча с великим человеческим духом, которым был Лев Толстой». Уж не потому ли Толстой всегда с некоторым беспокойством и раздражением реагировал на попытки установить прототип Болконского, отвечая на подобные вопросы: «Он ни с кого не списан».

Историософская (а не историческая) основа произведений Толстого вообще была осознана только в XX в., и то немногими мыслителями и художниками. Один из самых проницательных отзывов находим в статье О.Э. Мандельштама «Чаадаев»: «Есть давнишняя традиционно-русская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как её понимал Чаадаев. Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое “миром”. Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе не представляет себе конечной цели прогресса, как в виде этого неисторического “мира”. Ещё недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать “просто” жить».

После «Войны и мира» Толстой связывает эти искания с замыслом романа об эпохе Петра I, но вскоре работа была оставлена из-за невозможности для писателя, как считают исследователи, оправдать деяния Петра. Зато Толстой продолжает стремиться к синтезу религиозно-нравственных достижений человечества, причем уже не в форме огромного художественно-философского сочинения, которым является «Война и мир», а в форме собранных и/или сочинённых небольших рассказов, притч, сказок, былин, нравоучительных историй, доступных народу и, главное, ребёнку из народа.

Это была работа над знаменитой «Азбукой», предназначавшейся для обучения письму, чтению на русском и церковнославянском языках, счёту и даже начаткам природоведения. Толстой, например, довольно серьёзно занимался физикой, знал об учении Фарадея о силовых линиях магнитного поля, о явлении давления света. Но главное учительное значение «Азбуки», конечно, нравственное, представляющее, так сказать, «экуменическую» мудрость. Здесь переработанная Толстым персидская, индийская или арабская сказка соседствует с басней, взятой у Эзопа, античной легендой, ветхо– и новозаветным сюжетом, а то и внешне непритязательной бытовой историей, напоминающей, однако, буддийский коан. Рассказ «Кавказский пленник» и переработка притчи Каратаева из «Войны и мира» под названием «Бог правду видит, да не скоро скажет» тоже вошли в «Азбуку». Оба рассказа основаны на мотиве плена и заточения, распространённом в литературе, наверное, ещё со времен Гомера, В творчестве Толстого этот мотив встречается в огромном количестве произведений, вплоть до сказки «Три медведя». Может быть, именно такое превращение вчерашних врагов в друзей или, по крайней мере, тесное общение врагов в небоевой, необычной обстановке интересовало Толстого с психологической точки зрения.