Русская нация. Национализм и его враги — страница 36 из 57

<…> к полному возвращению этому краю его исконного русского облика»[559]. Видный киевский националистический публицист Д.В. Скрынченко в 1907 г. печатал статьи с говорящими названиями: «Как ополячивается наш белорус» и «Обрусение или полонизация»[560].

Из трех вариантов решения польского вопроса, названных в начале этой главы, безусловно отпал, как совершенно утопический, вариант полного слияния ЦП с империей. Хотя мечта Пушкина сбылась и на карте России появилась Варшавская губерния, тем не менее было понятно, что это нечто качественно другое, чем губерния Рязанская. Полному отделению Польши, во всяком случае, публично сочувствовали немногие (даже Меньшиков делал здесь оговорки). Очевидно, что на закате империи большинство русских националистов склонялось к той или иной форме польской автономии. Война внесла свои коррективы, и мысль о независимости Польши не только стала достоянием общественного мнения, но и правительства. 12 февраля 1917 г. Особое совещание Совета министров по Польше приняло решение о даровании ей прав независимого государства[561]. Николай II не успел (или не захотел) утвердить этот документ, но от него уже немногое зависело…

«Благодетельный мятеж»

Так назвал события 1863 г. И. Аксаков[562]. Польское влияние – прямое и косвенное – на генезис русского национализма обширно и разнообразно, «польский след» легко различим на первых же страницах его истории (достаточно упомянуть резкую радикализацию декабризма после появления слухов о том, что Александр I в пользу Польши «намеревается отторгнуть некоторые земли от России» и даже, «ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву»[563]). И все же Январское восстание занимает здесь особое, уникальное место.

М.Д. Долбилов, сравнивая мятежи 1830 и 1863 гг., верно отметил принципиальную разницу реакции русского общественного мнения на эти события: во втором случае она оказалась неизмеримо сильнее и содержательно насыщеннее, притом что «военно-стратегическая угроза, которой подверглась Российская империя со стороны восставших поляков в 1831 г., была страшнее, чем в 1863 г. Это соотношение не слишком изменится, если принять в расчет опасность вмешательства западноевропейских держав: в 1863 г. эта мрачная перспектива выглядела реалистичнее, чем тридцатью годами ранее, но и тогда подобные страхи в сознании имперской элиты были вполне ощутимы. <…> То, что в литературе именуется польским восстанием 1830–1831 гг., или Ноябрьским восстанием, было по сути настоящей войной, конфронтацией двух армий, с битвами, сопоставимыми по числу потерь со сражениями Отечественной войны 1812 г. <…> В 1863–1864 гг. военная ситуация как таковая была гораздо благоприятнее для имперской власти. Против нее выступила не регулярная армия под командованием опытных генералов, а так называемая “партизантка”, боевой единицей которой являлся, как правило, разношерстный и кое-как вооруженный отряд (по официальной терминологии, шайка или банда). <…> И тем не менее взрыв антипольских настроений в разнородных слоях русского общества, интенсивность мифотворчества (как профессионального, так и дилетантского) на тему цивилизационной вражды между Россией и Польшей оказались заметно сильнее, чем при Николае I»[564].

Долбилов совершенно справедливо связывает этот феномен с возросшим национализмом русского общества, с его восприятием великих реформ, и в особенности Крестьянской реформы, как русского националистического проекта, суть коего виделась в образах романтического мифа: «пробуждение народной массы от векового сна, воссоздание целостности народного тела, мобилизация внутренних сил общественного организма, постижение забытых было традиций»[565].

Я бы только особенно подчеркнул, что этот проект был делом не только государства, но и общества, которое впервые после «дней Александровых прекрасного начала» почувствовало себя самостоятельной социально-политической силой. Государственные проблемы в начале 1860-х гг. были осознаны обществом как свои, в 1830-х же гг., при жестком диктате Николая I общество ощущало их гораздо более отчужденно. Характерно, что политическая «великодержавная» лирика Пушкина того времени (в том числе и знаменитое «Клеветникам России») воспринималась весьма неоднозначно даже в его ближайшем окружении (П. Вяземский, например, резко осуждал ее). В дневнике А.В. Никитенко за 1830–1831 гг. вообще нет упоминания о польском мятеже, зато обличаются «унылый дух притеснения», свирепства цензуры, отсутствие законности и т. д.; меж тем как в записях 1863–1864 гг. польская тема едва ли не основная, и преобладающая тональность ее подачи, говоря словами Струве, «патриотическая тревога»: «здесь дело идет о том, чтобы быть или не быть»[566]. «…Мерещится всем раздробление и попирание государства. Или я жестоко ошибаюсь – или это настоящая историческая минута в нашей жизни» (П.В. Анненков – И.С. Тургеневу)[567].

Общество, наконец-то увидевшее в себе «хозяина земли Русской», стало трепетать за целостность империи и опознало в польских инсургентах не «жертв самовластия», а экзистенциальных врагов. Либеральный западник В.П. Боткин писал либеральному западнику И.С. Тургеневу: «Лучше неравный бой, чем добровольное и постыдное отречение от коренных интересов своего отечества. <…> Нам нечего говорить об этом с Европою, там нас не поймут, чужой национальности никто, в сущности, не понимает. Для государственной крепости и значения России она должна владеть Польшей, – это факт, и об этом не стоит говорить. <…> Какова бы ни была Россия, – мы прежде всего русские и должны стоять за интересы своей родины, как поляки стоят за свои. Прежде всякой гуманности и отвлеченных требований справедливости – идет желание существовать, не стыдясь своего существования»[568]. Будущий проповедник «непротивления злу насилием» и будущий автор обличающего притеснения поляков в России рассказа «За что?» Лев Толстой спрашивал в письме у певца «весны и любви» Афанасия Фета: «Что вы думаете о польских делах? Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами <…> снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»; адресат ему отвечал: «…самый мерзкий червяк, гложущий меня червяк, есть поляк. Готов хоть сию минуту тащить с гвоздя саблю и рубить ляха до поту лица»[569]. Толстой и Фет всерьез думали вернуться в армию.

В 1863 г. русский национализм впервые со времен декабристов выступил как влиятельная общественная и даже политическая сила. Общепризнано, что только благодаря небывалому патриотическому подъему общества правительство смогло избавиться от колебаний и занять твердую позицию в отношении как польского мятежа, так и попыток вмешательства во внутренние дела России европейских держав[570]. У многих возникло ощущение подлинного нравственного обновления нации: «Великая перемена совершилась в русском обществе – даже физиономии изменились, – и особенно изменились физиономии солдат – представь – человечески интеллигентными сделались» (Боткин – Тургеневу)[571]. И подъем этот возглавили именно тогдашние лидеры русского национализма – Катков и (в меньшей степени) И. Аксаков. Особая роль Каткова в ту эпоху впоследствии подчеркивалась даже в авторитетных университетских курсах русской истории[572]. Немудрено, что оба героя дня вспоминали то время как свой звездный час. «Дела наши шли усиленном ходом в направлении антинациональном и вели неизбежно к разложению цельного государства. <…> Россия была на волос от гибели <…>. Россия была спасена пробудившимся в ней патриотическим чувством <…>. Впервые явилось русское общественное мнение; с небывалой прежде силой заявило себя общее русское дело, для всех обязательное и свое для всякого, в котором правительство и общество чувствовали себя солидарными»[573]. 1863 г. – «эпизод русской истории, в котором именно русскому обществу пришлось принять самое деятельное участие, а русскому правительству опереться преимущественно на содействие русского общества и русской печати»[574].

Более того, «польская смута» заставила самодержавие временно отказаться от традиционных имперско-сословных ориентиров в национальной политике и взять на вооружение националистические практики, о чем свидетельствует деятельность М.Н. Муравьева и К.П. Кауфмана в СЗК и Н.А. Милютина в ЦП. Никогда подобные методы и идеи не использовались имперской бюрократией столь масштабно. Несмотря на то что к концу 1860-х гг. политика «русского дела» была свернута, она явилась важным прецедентом, к которому можно было вернуться как к чему-то опробованному и доказавшему свою эффективность (во всяком случае, в СЗК).

События 1863 г. актуализировали для русского общества проблему построения Большой русской нации, включающей в себя как великороссов, так и малороссов и белорусов, вообще открыли для широкой публики национально-государственное значение ЗК. Именно с этого времени в фокус столичной публицистики попадает украинофильство и начинает обсуждаться его опасность для России. Белоруссию же и вовсе тогда открывали «словно Америку»[575]. Проблема противостояния «полонизму» в ЗК инициировала чрезвычайно важную полемику Каткова и Аксакова о главном критерии национальной идентичности: язык или религия?