вительству известно об этой преданности, и оно наводняет немцами министерства и центральные управления. Это и не благоволение и не несправедливость. В немецких офицерах и чиновниках русское правительство находит именно то, что ему надобно: точность и бесстрастие машины, молчаливость глухонемых, стоицизм послушания при любых обстоятельствах, усидчивость в работе, не знающую усталости. Добавьте к этому известную честность (очень редкую среди русских) и как раз столько образования, сколько требует их должность, но совсем не достаточного для понимания того, что вовсе нет заслуги быть безукоризненными и неподкупными орудиями деспотизма; добавьте к этому полнейшее равнодушие к участи тех, которыми они управляют, глубочайшее презрение к народу, совершенное незнание национального характера, и вам станет понятно, почему народ ненавидит немцев и почему правительство так любит их». Это мало чем отличается от традиционного дворянского «немцеедства» XIX столетия.
Да, Герцен был социалистом, но его социализм был именно русским, цель коего – благо русского народа, а не какой-нибудь «Третий Интернационал». В этом смысле автора «Былого и дум» вполне можно назвать русским левым националистом. Равно как и его ближайших сподвижников – М. А. Бакунина и Н. П. Огарева. Кстати, на Западе так их и воспринимали. Немецкий социалист Арнольд Руге писал Герцену в 1854 г.: «Вы знаете, как меня всегда интересовали ваши сообщения о России… но то явление, что даже свободомысленнейшие русские, как вы и Бакунин, все еще остаетесь русскими националистами, все гордитесь этим ужасным отечеством… что вы думаете, будто эта (русская) простая, несамостоятельная толпа может быть сравниваема с теми гордыми вольными индивидуумами, которые разрушили древний мир, со старыми германцами, – это действительно горькое для меня открытие».
Другое дело, что возведение в перл создания передельной крестьянской общины и барское презрение к буржуазии, свойственные «русскому социализму», – концепты, по сути, не менее архаичные, чем славянофильские фантазии на тему Московской Руси и сказавшиеся на развитии русской мысли и русской нации не менее роковым образом.
Учитель и ученик
Картина дореформенного русского национализма будет неполна без еще двух ярких фигур, стоявших несколько наособицу, не вписывавшихся целиком ни в какое направление.
Это, во-первых, историк, профессор Московского университета и издатель журнала «Москвитянин» Михаил Петрович Погодин, долгое время бывший одним из столпов «официальной народности», но одновременно, по мере возможностей, пропагандировавший панславизм, в тогдашней России практически запрещенный. Его национализм, хоть и прикрытый официозной риторикой, был очевиден, и вполне благонамеренный «Москвитянин» не единожды оказывался на грани запрещения из-за недоброжелательного внимания Третьего отделения. Во время Крымской войны Погодин вызвал настоящий общественный фурор своими ходившими по рукам рукописными памфлетами о пороках николаевской системы, в которых он, в частности, подверг сокрушительной критике антинациональную, легитимистскую внешнюю политику империи: «…для сохранения в Европе законного, так называемого, порядка… для поддержания наших предначертаний, мы должны были держать всегда наготове миллион войска. Миллион войска делал необходимым беспрестанные рекрутские наборы, коими истощалось настоящее народонаселение, замедлялось естественное размножение, и самые лучшие, крепкие силы обращались на бесплодное дело. Сколько народа народилось бы в России в продолжение сорока лет, если бы хоть половина рекрутов осталась среди своих семейств… Содержание миллиона войска поглощало половину государственных доходов, коих потому не могло доставать на удовлетворение самых крайних нужд… Наконец, внимание, устремленное исключительно на внешние отношения и на военную часть, оказывалось естественно недостаточным для всех прочих частей управления. Посвящая свои труды и заботы чужим делам, мы пренебрегли собственными, и привели их в бедственное положение. Мы позабыли, что состояние военное есть исключительное, отрицательное, временное, что оно есть только необходимое пока зло, следовательно, и военная служба есть служба случайная. Мы потеряли из виду высшую цель благоустроенного гражданского общества».
Второй – это ученик Погодина по Московскому университету и один из ведущих сотрудников его «Москвитянина», «последний романтик», автор всем известной «Цыганской венгерки» («Две гитары за стеной жалобно заныли…») – поэт и критик Аполлон Александрович Григорьев, сформулировавший основы почвенничества, которое разовьется в самостоятельное направление уже в 1860-х гг. О нем после его смерти скажет Достоевский: «Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура».
Совершенно новым в мысли Григорьева было, например, то, что он, в отличие не только от западников, но и от славянофилов и предвосхищая Н. Я. Данилевского, радикально отказался от понятия «человечества», «которого, в сущности, нет, ибо есть организмы растущие, стареющиеся, перерождающиеся, но вечные: народы». Но это новое вытекало из более общей установки мыслителя, символом веры которого было поклонение «жизни, а не теории, типам и народностям, а не отвлеченному мундирному единству», а следовательно, свободе, а не несвободе. «Человечество» именно тем ненавистно Григорьеву, что оно «абстрактное чудовище», требующее «жертв никак не менее древнего Ваала». Этой унифицирующей абстракции «жертвуется всем народным, местным, органическим». То есть это один из уровней (самый высокий) насильственной, деспотической, «мундирной» несвободы, стремящейся свести все разнообразие жизни к одному сухому знаменателю. Но есть и другие уровни – пониже, но не менее – а гораздо более – «мундирные». Каждый народ, в свою очередь, многосоставен, в нем существуют различные «типы», «веяния», наконец, «личности», которые своим свободным взаимодействием только и творят народную жизнь. Все иное – «теория», а стало быть, «деспотизм», «мундир», будь то «казармы» «незабвенного императора Николая Павловича»; «формализм государственный и общественный», ведущий к уничтожению «народностей, цветов и звуков жизни» у западников; «социальная блуза» и «фаланстер» социалистов – «в сущности, это одно и то же».
В тот же «мундирный» список попало и славянофильство, которому Григорьев, разумеется, отдавал должное и всегда с почтением произносил имена Киреевского и Хомякова. Но и у них он видел господство теории над жизнью и даже находил в учении «московских славян» «социализм»: «Славянофильство… как и западничество, не брало народ, каким он является в жизни, а искало в нем всегда своего идеального народа, обрезывало по условной мерке побеги этой громадной растительной жизни. Своего, идеального народа оно отыскивало только в допетровском быту и в степях, которых не коснулась еще до сих пор реформа… Славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала».
Характерно одно из самых главных разногласие Григорьева со славянофилами: «Убежденные… что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, – в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковыми исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью… Славянофильство видит народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России». Таким образом, основой нации, по Григорьеву, идущему здесь след в след классическому европейскому национализму, может быть только «средний класс», купечество – русское «бюргерство», потому что нация может вырасти только из свободного социального слоя. Дворянство свободно, но только благодаря крепостному праву, его изуродовавшему и сделавшему неспособным к национальному лидерству, к тому же оно слишком «оевропеилось»; крестьянство, в силу своей структурной несвободы, пусть и подавляющее большинство русских, но «своего слова» не несет, оно в конечном счете будет подражать тем, кто выше по социальной лестнице, тем, кто свободнее. А купечество – и свободно, и национально-самобытно, и уже искушено «европеизмом» (не будем здесь обсуждать правоту этого взгляда, это, конечно, миф).
Иначе, чем славянофилы, а тем более официозные охранители, понимал Аполлон Александрович и православие. Для него оно было не строгим догматическим учением, напротив, оно «еще ist im Werden» [находится в становлении]. И главная его ценность в том, что оно, перефразируя одного из персонажей Достоевского, – важнейший «атрибут» русской народности: «Дело православия слилось для восточнославянского племени с делом его народности. Еще более слилось оно с делом народности для нас, русских, в частности. Все связи наши с историею, с стариной – поддерживаются церковью…
Приезжаете вы, примерно, в один из старых городов старой Руси: в Тверь, Новгород, Суздаль, Переяславль, Володимер; тщетно искали бы вы следов старого города (во многих, как в Твери, кремля, кремлика не уцелело), коего имя напоминает вам столько великого и говорящего сердцу: общий уровень казенщины прошел надо всем – и старое, и связь, и предание встают перед вами только иконостасом векового собора, более или менее однотипного со всеми другими, – святынею какого-либо монастыря или пустыни».
В конечном итоге, православие, по Григорьеву, скорее не «вселенская истина», а некое (великое) культурно-историческое явление: «Под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны…»