Русская печь — страница 13 из 29

Дедушка помнил о нас. Он подмигнул нам и встал, в новой рубахе, благостный, торжественный. Колхозники зашикали. Знали: Фаддей Авдеич что-то важное и необычное скажет. Он повернулся к Степану и произнес торжественно:

— Степан Силантьич, молодые-то граждане колхоза ждут награды за свой труд. Они с полным энтузиазмом работали. Ведь хорошая-то капуста — и ихняя тоже заслуга. Кто куричий-то помет собрал? Они ведь, наши будущие трудовики.

Мы смущенно затолкались, захихикали в радостном предчувствии. Степан засуетился, полез в портфель, потом шлепнул себя по хромовым коленям.

— Эх, ядрена, забыл ведь, мужики! Поверх головы память не пришьешь. Забыл, ребятки, конфетиков. Вовсе позабыл. Ну, до завтрева потерпите. Потерпите до завтрева.

У нас сразу физиономии скисли.

— Лучше бы ты вина не покупал, — сказал расстроенно дед. — Ребенок обман долго помнит.

— Да из-за вина-то проклятущего я и лампасеев не купил, — засмеялся председатель, поднимая зеленый стакан. — Ну, давайте за колхоз-то выпьем, а то горит душа.

У дедушки пропало настроение. Я помню, что, когда началась пляска, он ушел домой к своим книгам.

А назавтра Степан был выпивши. Хлопнув себя перегнутым портфелем по хромовому колену, сказал деду с раздражением:

— Да что ты гудишь, как пустая корчага?! Конфетов да конфетов! До конфетов ли мне? Вон дела-то сколь.

Но понятно было, что мешали не дела. Стыд брал Степана, а признаваться в оплошности не хотелось.

— Поначалу-то ты добрый казался, Степан Силантьевич, — сказал ему дед, — а теперь, смотрю, совесть на вино меняешь да в карман себе ладишь.

Это разобидело Степана. Теперь редко кто с ним осмеливался говорить так.

— По молоду и крапива добра — не жалится. А заматереет, без разбору всех дерет. Так что не обессудь, коли ужалит. Ныне не такое время, чтоб каждому жамку разжевывать да над зыбкой баеньки тянуть. Я считаю, что ты против меня идешь из-за того, что место председательское надо.

Дедушка сплюнул.

— Тьфу, какой ты паршивец! — и ушел от Степана.

Потом опять обострилась болезнь — вынудила дедушку покинуть Коробово. Врач сказал, что надо поехать в Крым. А как поедешь? Тогда санаториев было раз-два и обчелся. Да и стоило это немалых денег. И дедушка подался на какую-то крымскую стройку.

Помню, уже зимой, впустив в избу тугой клуб холодного воздуха, он вошел с деревянным сундучком. Снял тулуп, утер с усов иней и поцеловал всех нас. Я заревел и залез на полати. Обиделся: у деда усы были колючие.

Но потом, когда он забрался на печь погреться с дороги, мы помирились. Из этой поездки привез дедушка стопку открыток крымских городов да мешок камней, разноцветных, овальных, как яйца неизвестных заморских птиц.

Мы лежали рядом. Дедушка рассказывал мне о том, что так же, как печь, на юге греет горячий песок. На него накатывается пенистое море. Море день и ночь, зиму и лето промывает этот песок и шлифует камни. Для меня эти камни были больше, чем разноцветные голыши. Это была работа неведомого богатыря.

Оценили груду диковинных камней только школьный учитель из села Липова, которому отдал их дедушка для уроков, да я. Но я в счет не шел.

— Хочется этакую тяжелину переть! — за глаза осуждали деда соседи. — Люди мануфактуру привозят, а он… Да у нас эдакого каменья на поле пруд пруди.

Бабушка тоже считала дедушку человеком, не приспособленным к жизни, и частенько упрекала: вон другие-то мужики… А он разводил руками. Голубые ребячьи глаза выражали растерянность и скрытую боль: ну как мне быть, если я не могу сделаться иным, да и не стану?

Если бы не Степан, окончательно вошедший к тому времени в силу, дедушка, может быть, и остался бы в деревне. Здоровье после Крыма стало получше, свое Коробово он любил. Но жаловаться на Степана он не хотел: разнесет тот на всю округу слух, что дедушка хочет его сместить. Объясняй, что это не так.

Папа нашел дедушке работу в городе, на строительстве кожевенного комбината, и сговорил его на отъезд. Деду на стройке понравилось. Был он бригадиром плотников, входил в состав профсоюзного комитета. Приходил домой поздно: то опалубку хотел бетонщикам к утру приготовить, то лекцию в клубе организовывал.

Может быть, и теперь бы плотничал дедушка на комбинате, но осенью прошлого года попросили его поработать в госпитале. Требовался опытный мастер — и столяр и стекольщик. Для госпиталя, для раненых! Тут дедушка себя не жалел. На пятом этаже в одном халате стеклил оконные рамы. Простыл, и опять подкачало здоровье, напомнила о себе старая болезнь. Слег надолго. Теперь инвалид.

А вот Степан всегда был здоровый. Сейчас, неторопливый и спокойный, красный после бани, он пил за самоваром чай и толковал с дедушкой о гармониях, которые лежали в углу, связанные веревками, завернутые в платки. Весть о дедушкином приезде пронеслась по всей округе, и работу ему несли и несли. Одни ремонтировали в память об ушедшем на войну сыне, другие из-за того, что после коровы это было самое ценное (можно будет обменять на муку), у третьих за военный год подрос свой гармонист, приспела ему пора ухватить на малолюдных военных вечерках сладкого с сильной горчиной веселья.

Степан, поставив на блюдце чашку вверх дном (это означало, что он чаю напился), завернул цигарку и сказал наставительно деду:

— Больно ты совестишься, Фаддей Авдеич. Боле за починку-то запрашивай. Принесут, найдут хлеб. Домой с мукой поедешь.

— Дак нельзя, кум. Больно худо иные живут. Хлеб травяной, — объяснял дедушка. — Нельзя с них цену заламывать. Не по совести это будет.

— Опять ты свое! А ты практицки, практицки ставь вопрос. Чего бы стоила эта гармонь неисправная? А ничего. Ребенку только забава. А ты починил. И практицки — это теперь ценная вещь. За нее муку можно выменять. Дак, выходит, что половина того выменянного мешка — твоя, — растолковывал Степан, ухвативший своим «практицким» умом самую выгоду.

Мне хотелось, чтоб дедушка ответил, что нельзя так. Это он, Степан, может лук замачивать, самогон гнать, когда у других и есть нечего. Дед покачал головой:

— По-разному мы это разумеем. Для меня лишку взять — невозможное дело, для тебя — проявление похвальной оборотливости.

— Дак как ныне без оборотливости? — схватился Степан. — С голоду подохнешь.

Пока мы с Ванюрой обедали, Степан с дедом ударились в воспоминания.

— Зря ты, Фаддей Авдеич, насупротив меня в те поры шел. Теперь вот ты хворой старик, а если бы вместе, мы бы с тобой дело завернули. Оба бы на славе ходили. Я ведь дерзкий, решимость имею, а ты бы свое тонкое умельство проявил. Мы бы не хуже Петра Прозорова артель прославили. У тебя ведь сколь затей в голове осталось.

Дедушка хмурился. Об этом говорить он не любил.

— Я сам не хотел, потому что ты себя одного, Степан, видел. Не для колхоза ты бы старался, а как себя выше вознести, — сказал он. — Боялся, что еще больше власти получишь, а от этого хуже людям станет. Да и хуже бы стало. Несимпатичной ты был фигурой.

— Ну, отказ ты мне сделал, а ведь и сам ничего не добился. Тебя же теперь скрутило.

Дедушка долго молчал. Степан бередил старую его боль. Действительно, многого ли он достиг, хотя мечтал о многом?

— Знаешь, Степан Силантьевич, не каждый в знаменитости производится судьбой. А честным, ты понимаешь, с совестью чистой может остаться каждый. Честно жизнь прожить, работать честно, честных детей воспитать — великое дело, пусть и неприметное. Я так разумею, а больше никак.

— Да кому эта честность нужна, коли она без пользы? Ну сам-то ты честен остался, Аркаша твой совестливость ценит. Ну и что? А другие скажут: вот был мужик совестливый, ни разу даже щепотки табаку не украл. И засмеются ведь.

Дедушке трудно было спорить с этим сытым, уверенным в себе человеком, но он не сдавался. Тут речь шла о главном — его взглядах на жизнь.

— Мы помрем. После нас честнее и умнее люди будут. Может, они рассудят, — сказал дед. — А за честность и справедливость люди жизни свои кладут, сердце отдают. Ты об этом подумай!

Дедушка распалился, впалые щеки порозовели. В эту минуту он припер Степана к стенке, но тот, как всегда, в серьезный момент ушел от прямого ответа.

— Вот теперь ты такой, Фаддей Авдеич, каким был, когда за колхоз агитировал, — сказал он.

Не знаю, чем закончился этот разговор. Мне было некогда слушать его. Мы собирались идти на вечерку в соседнюю деревню Кулябинцы. Мне хотелось одного: чтобы дедушка еще сильнее отчитал Степана. Меня его зазнаистый тон страшно разозлил. Хотелось крикнуть, что дедушка прав, всегда прав.

Я тайком достал из котомки костюм отца, который мы привезли обменять на муку, и, спрятавшись на сеновале, приспособил его для себя. Брюки я подшил снизу, и они оказались мне почти ладны. Полы и рукава у пиджака подогнул внутрь и подметал. Костюм после этого оказался почти по мне. Правда, плечи у него свисали, но это не беда. Слыша призывные звуки гармошки, я наспех переставил пуговицы. Теперь я был парень хоть куда, в почти новом, почти ладном мне костюме.

Как и накануне, пока шли до Кулябинцев, пела Галинка ту самую песню про сосну, и Андрюха даже научился ей подыгрывать. Ванюра сегодня не куролесил. Шел пасмурный, невыспавшийся.

Начал моросить дождик. Вечерка была под крышей. На столбе в ограде висел фонарь «летучая мышь», керосин для которого насобирали по ложке кулябинские девчата и парни.

Сидя в тени на порожке избы, я думал, что, если Галинка позовет меня сегодня плясать, обязательно покручусь с ней. Ведь я в костюме. Да и плясать — это не так уж трудно. Главное, чтобы вовремя она проскочила под моей рукой и волчком завертелась на месте. А уж сам я раза три сумею покрутиться.

Но сегодня на жердяном полу пляска как-то не получалась. Тогда гармонист заиграл танец, который у нас называется «сербиянка».

И тут Галинка удивила нас всех.

Она первая вышла на средину и легко, плавно, будто была невесомой, начала так выплясывать, что просто на удивление. Мне было приятно, что так пляшет наша коробовская девчонка, а Андрюха, наверное, вообще был на седьмом небе. Галинка для него плясала так легко и красиво. Эта вечерка была последней перед Андрюхиной отправкой. Неизвестно, когда еще он в следующий раз попадет на здешнее игрище и попадет ли.