Русская печь — страница 15 из 29

Ванюра встал на средину проселка и растянул мехи гармони. То, что он был с гармонью и не хотел уступать дорогу машине, озадачило шофера, которому надоело сажать попутчиков.

— Вы чего, ребятня, нахлестались?! — высунув из кабины лицо, заросшее кактусовыми колючками, крикнул он.

Андрюха вспрыгнул на подножку, что-то сказал. Шофер подобрел:

— Раз такое дело, полезай.

Мы подсадили Андрюху в кузов, забросили ему котомку, и мотор снова заныл, жалуясь на усталость. Мы помахали вначале Андрюхе, а потом рыжей пыли, ползшей за машиной, и поехали домой. Я чувствовал какое-то облегчение и пустоту в сердце. Было одно утешение: все-таки не пешком, а на машине отправили мы Андрюху.

— Вам бы его ни в жисть не остановить. Я этого шофера знаю, такой ухорез, — сказал Ванюра.

Я не стал возражать. Конечно, Ванюра остановил грузовик. И это хорошо. Теперь всего за полтора-два часа доедет Андрюха до станции. И все наши коробовские этим будут довольны — и Ефросинья, и Сан, и дедушка — и станут вспоминать, как хорошо мы проводили Андрюху. И к Галинке первое время будут относиться с жалостью, как относятся к солдатке, только что проводившей на войну мужа.


После того как уехал Андрюха, будто опустело около меня, вроде поубавилось во мне решительности и уверенности. Да и совсем плохо стало на душе.

Заходя в сени, я услышал в клети разговор Агаши и Степана.

— Ты бы сказала. Вот три дня поживите — и хана, — советовал Степан. — А они, поди, неделю собираются нас объедать. Ноне ведь, чтоб досыта накормить, без четырех сотен делать нечего. Сколь вдвоем-то съедят. Ну, гармонь исправил, а теперь другим делает.

Я снова выскочил на улицу. И не нужны мы здесь вовсе. Даже то, что дедушка отдает все заработанное от починки гармоней Агаше, не в счет.

Еле дождался я вечера и, не ужиная, лег спать. Но сон не шел. Что-то шуршало в черемухах под окном. Мне казалось, что храп Степана не уступает рокоту авиационного мотора. Так могут храпеть только грубияны вроде него. Мне казалось, что дальний лай собаки раздается не около избы почтальонки Веры, а под Агашиным окном, что я слышу не только стрекотание сверчка в сенях, но и шорох паука, ткущего паутину. Думал я о словах Степана. Сказал бы прямо. А то деньги. Да мы уйдем. Завтра же уйдем от них. Успокаиваясь, я думал об Андрюхе, который едет в город. Наверное, он уже доехал.

Дедушка спал рядом со мной. Он тяжело дышал, и мне было жалко его, жалко Андрюху. Вдруг показалось мне, что дедушка засмеялся. Он подслушал мои мысли и засмеялся. Я недоуменно поднял голову.

— Дедушка, ты что?

Сутулая спина его тряслась. Но он не смеялся, он плакал, плакал во сне. Мне стало страшно. Я схватил его за плечо.

— Дедушка, дедушка! — Мне казалось, что, когда он проснется, ему будет легче. — Дедушка, — шептал я, — ты чего это? Ты чего это?

Он проснулся, шероховатыми большими руками нашел меня и прижал голову к своей больной груди. Мне было душно.

— Дедушка, что ты, что ты? — пытаясь высвободиться, спрашивал я. — Ну что?

Он, наверное, еще не очнулся, потому что страшным шепотом произнес в самое ухо:

— Бедный ты, Паша, бедный мальчик. Нет у тебя больше отца, а у меня нет сына. Я чувствую, нет.

— Тетушка Агаша! — позвал я. — Тетушка Агаша!

Показалось, что с дедушкой происходит что-то страшное.

Но дедушка остановил меня.

— Не надо, не надо, не буди, — трудно выговорил он. — Я просто во сне видел. Все видел во сне.

Рассказанный им на темных полатях в ночной тишине сон запомнился мне, как явь. Ему приснилось, что в пустом заснеженном поле сошлись два солдата. Непонятно было даже, какие это солдаты, потому что мгла окутывала их. Но, видимо, сердцем чувствовалось — наш и фашист. Солдаты яростно дрались между собой, дрались в кулачном бою. Долго шла драка, но вот один из них выхватил из-за голенища нож и нанес удар другому. Тот замертво упал. Это был мой отец. Дедушка рассказал и опять заплакал, тяжело всхлипывая.

— Да что ты, дедушка, это сон. Это сон, — горячо заговорил я и стал утирать мокрые щетинистые щеки, не замечая, что сам плачу, не в силах унять всхлипывания.

Хорошо, что никто не проснулся, а то бы нам было плохо. Степан бы стал смеяться, а Ванюра мог бы обозвать нас дураками. Хорошо, что все спали. Но нет, не храпел уже Степан. Может, он проснулся? Мы притихли. Может, они все слышали и поймут наше горе?

С трудом успокоился дедушка и вроде уснул. А мне все не спалось. Я прижался к деду, к самому родному человеку.

Я подумал, что это Андрюхины проводы навеяли такой сон дедушке. Не может быть, чтоб мой папа погиб. Но какой тяжелый сон! А действительно, жив ли папа? Мне запомнилось, как ходили мы с ним рыбачить, как он, уже остриженный под нуль, от этого большелобый, перед уходом на фронт подписывает мне на память красивую с виньеткой книгу Гоголя. Получить ее я мечтал давно.

Нынешней зимой зашел к нам после лечения в госпитале папин однополчанин, Трефилов по фамилии. Они были вместе на фронте.

Я помнил Трефилова. Этот дядька, видимо, еще не женатый, пришел на сборный пункт навеселе. Беззаботный вроде. Он плясал под гармошку. Наплясавшись, подходил к моему отцу, озабоченному и кручинному, бесшабашно кричал:

— Разнесем фашиста в пыль, Аркаша! За месяц разнесем! «Бр-роня кр-репка и танки наши быстры». — Потом, обняв за плечи дедушку, спрашивал: — Так ведь, отец? Р-разнесем?

Дедушка начинал серьезно объяснять, что немец — опасная сила, но Трефилов взмахивал рукой и спешил в бесшабашный круг доплясать недоплясанное.

Потом играл духовой оркестр. Все двинулись, слитного ряда не получилось, и командиры не заботились об этом. Мобилизованные шли все время ломающейся колонной, обросшей по бокам и сзади разноцветной толпой женщин, ребятишек, старух. И опять Трефилов был веселее всех. Он плясал даже на ходу.

А зимой, кутая искалеченную руку, пил жидкий чай вприкуску (на блюдце лежало несколько мелких кусочков сахара) и, пытаясь нагнать на лицо бодрость, говорил с надеждой смотрящим на него маме, бабушке и деду о том, что мой отец человек самостоятельный, находчивый, его недаром поставили командовать минометным отделением, и он обязательно уцелеет, если даже сейчас пропал без вести. Может, он уже давно у партизан, может, выходит из окружения. Всяко бывает.

Мы верили и не верили, но нам хотелось верить. Отец мой был застенчивый человек, совсем не похожий на такого, каким рисовал его Трефилов, но нам хотелось, чтоб он стал именно таким практичным, находчивым, удачливым.

Еще казалось, будто Трефилов знает какую-то тайну — правду о моем отце, но ни за что не скажет нам, так как ложь люди перенесут легче, чем правду. Ложь будет рождать надежду. А правда — это уже все. Она обрежет все надежды.

Жив ли сейчас мой папа? Останется ли в живых Андрюха? Никто об этом еще не знал. Об этом я думал в ту ночь. А дедушка, видимо, что-то предчувствовал.

После этой ночи он встал осунувшийся, грустный, какой-то растерянный. И даже мой рассказ о Степановом разговоре с Агашей не вызвал у него осуждения.

От Агаши мы ушли, хоть она вроде и уговаривала еще остаться.

Привез нас к себе со всеми разбитыми гармонями председатель Сан.

— Мать только рада будет. Неделями теперь одна в избе.

Мать Сана, тетушку Соломониду, я помнил веселой, улыбчивой старухой, которая была затейницей на всякое веселье. Отчего-то ее звали Коробицей. На каждый праздник — свадьбу ли, крестины ли или Октябрьские дни — хозяева для нее припасали пустую спичечную коробку и подвешивали к матице. Соломонида знала свою роль. Заходя, вначале не замечала эту коробку. Гости в предвкушении веселой сцены уже посмеивались, поталкивая друг друга. Увидит ли Соломонида коробку? Потом я понял, что никакой затейливости тут не было. Просто Соломонида могла прекрасно в лицах изображать и страх, и гнев, и веселье. Глядя на ее лицо, невозможно было удержаться от смеха.

Никого не замечая, она хранила вначале благостное выражение человека уважаемого, солидного, кланялась, что-то говорила. Как будто внезапно попадался ей на глаза коробок, подвешенный к матице, и лицо становилось испуганным, потом оскорбленным и гневным.

— Это кто меня подвесил? Фулиганы!

Толстенькая, короткорукая Соломонида изображала злость, начинала прыгать, пытаясь достать коробку. Продолжалось это долго. Прыгала она на одной ноге, на обеих. Потом начинала дуть на коробку. Та крутилась.

— А, вертишься? Я-a тебя! Ето кто меня подвесил? Сраму-то сколь! Опять Коробицей прозовут.

Потом она брала ухват и делала военные движения, желая наколоть коробок. Конечно, ничего не выходило. Коробок знай крутился на нитке. Вот сколько смеха могла она сделать из спичечного коробка.

Видя, что зрители уже устают, Соломонида ставила на четвереньки своего сына Семена. Семен мычал по-коровьи и вставал. Соломонида ступала ему на спину и наконец дотягивалась до коробка. Начинался заключительный акт. Соломонида хотела растоптать коробку и то попадала каблуком мимо, то себе по ноге, то тому же Семену. Она притворно охала, стонала:

— Фершала мне. Фершала! Воды! Нет, водки… Нет, фершала!

Мы, ребятишки, визжали и плакали от восторга, и взрослые утирали слезы. Наконец коробок был раздавлен и сожжен в печи. Гости садились за стол. Теперь Соломонида заводила песни. Петь она их любила и знала во множестве.

Я с радостью переходил от Агаши к тетке Соломониде. У нее легче будет жить.

Правда, Сану гармони не надо чинить, но дедушка будет отдавать им все, что заработает, и мы заживем неплохо.

Тетка Соломонида встретила радостно.

— Слышу, гостят-гостят, а мной брезгают! — упрекнула она.

Скоренькой поступью подошла к нам, задирая платок, освободила ухо, подставила ладошку.

— Что чутко, Фаддей Авдеич? Ты ведь грамотей. Скоро ли войне конец? Скоро ли Гитлера передюжат?

Я смеялся, думая, что она изображает глухую, освобождая из-под платка ухо. Но, оказывается, она действительно стала хуже слышать и зрение у нее испортилось. Она убивалась, что на глазах у нее теперь какой-то туск, что ни корову доить, ни дрова рубить теперь не может, и плакала.