— Поди, Семенушка моего, когда придет с войны, я уже не увидаю.
По утрам и вечерам она долго молилась и говорила иконе:
— Не вижу я тебя, господи, дак ты уж так мои молитвы услышь, сохрани-упаси солдатиков жданых от зверя Гитлера. Упаси, господи, Семена моего, Игната Ефросиньина, Петруню Митриева…
Такие придуманные молитвы она могла произносить долго-долго, но даже мой дедушка, всегда вступавший в спор с верующими, тут молчал. Соломонида была особой статьей.
— Вы уж, бабы, лучше работайте. Я за ваших мужиков молюсь. Все равно мне ступить никуда нельзя. Скоро вовсе, поди, отемнею.
У Сана мне было куда вольготнее. Я на выбор делал то, что мне нравилось. Рубил на широком чурбаке сучья для печи, лазил в рундучной плесени и пыли по подволоке, натыкаясь на самые неожиданные вещи: похожий на ископаемые кости старый ткацкий стан, пропыленную шляпу-гречушник.
Чуть было не научился я доить корову. Она у Соломониды была уросливая, чужих никого не подпускала. Даже Сану перед дойкой приходилось повязывать платок и подпоясываться фартуком. Иначе и его не терпела Вешка, подшибала подойник.
Наша Беляна никогда такого бы не сделала. А эта черненькая вздорная коровенка могла выкинуть какой угодно фокус. Однажды Сан не сумел забежать домой ни в обед, ни к вечеру, и мы решились подоить корову без него. Тетка Соломонида рассказывала, что надо не только повязать платок и надеть фартук, но и взять хлебца с солью, тогда коровка подчинится и молоко отпустит. Дедушка знал, как доить, но боялся, что его схватит одышка, а корова озлится, боднет. Я уговаривал Соломониду пустить меня. Все я исполню в точности. Мне даже нравились театральные приготовления к доению. Дедушка держал лампу, Соломонида ласково гладила Вешкину морду и приговаривала:
— Вешка, Вешка, Вешенька, теперь я тебя подою, жданую, подою…
А я в это время в платке с подойником в руках подбирался к корове. Все делал, как полагалось, подвязал хвост к ноге. Вешка вроде не чувствовала беспокойства; я подсел на маленькой скамеечке к вымени и начал обмывать примерно так, как, казалось мне, делают женщины. Вешка в это время покосилась на меня недоверчивым черным глазом. Я замер. Но опять тетка Соломонида отвлекла внимание коровы, поглаживая ее по шее. Однако ненадолго. Стоило мне взяться за вымя, как подойник мгновенно полетел в сторону. А в меня уперлись по-чертенячьи злые глаза, острые рога нацелились в грудь. Я сумел выскочить на четвереньках из-под коровы и долго не мог прийти в себя. Нервно посмеиваясь, думал о том, что все-таки предстоит мне опять лезть и доить корову и вряд ли это кончится добром. Но тетка Соломонида, поглаживая корову, сама вошла в хлев, ощупью нашла подойник, скамеечку, и успокаивающие длинные звоны молочных струй привели Вешку в мирное состояние.
— Говорю ведь Сану — женись на Фене, женись на Фене. Девка хорошая, а он молчит и молчит, — сетовала Соломонида. — Или скажет: «Все на фронте, а я здесь женюсь. Да меня засмеют мужики, когда вернутся. Скажут, на постели с бабами воевал».
Как-то копал я на Сановом огороде морковь, свеклу, брюкву — все, что осталось после Соломонидиной работы. Старуха убирала овощи с грядок почти на ощупь. Манили меня высоченные подсолнухи. На слабых шеях держались целые решета. Я пробрался к пряслу, схватился за стебель и вдруг услышал голос Сана, смех Фени.
— Ты меня любишь? — говорил Сан, держа в своих руках Фенину чумазую ладонь. — Ну вот хоть столько, с самый маленький пальчик?
Фенины щеки горели свекольным румянцем, и не видно было веселых веснушек.
Феня смеялась, руку свою не выдергивала.
— Нельзя ведь, Сан, таким дурачком тебе быть. Ведь ты теперь председатель. Почто ты глупой-то этакой?
Сан был очень дисциплинированным и не мог без определенности. Он не обратил внимания на Фенины слова, повторил, может ли она ответить на его вопрос.
Феня отобрала свою руку у Сана.
— Я ведь не могу так, — навалившись на колесо трактора, объяснял дотошный Сан. — Видишь, я калеченный. А вдруг ты кого-то ждешь?
— Помоги мне трактор завести, — сказала Феня.
И больше я ничего не слышал, потому что залязгала заводная ручка, а потом застрелял мотор.
С утра мы с дедушкой садились за гармони. Я хотел ему помочь, но отчего-то все я делал не так, как надо было дедушке. Я брал резонатор, похожий на длинный барак с множеством металлических дверец, и начинал с усердием тянуть в себя воздух. То ли легкие мои были слабы, то ли не так надо было втягивать в себя воздух, — каждый голос должен был петь отдельно, а у меня все они гудели враз.
— Сходи-ка посмотри, не пришла ли Вера, — придумывал дедушка для меня дело. — Да еще табаку поруби в корыте. Сан говорил, что искурился весь. И мне курево надо.
Я выносил корыто на завалинку и начинал топором рубить в нем самосадные коренья, наблюдая, не идет ли почтальонка Вера.
Я был рад, что у дедушки много табаку, не то что в городе. Здесь вроде и кашель у него прошел. Может, поправится он, исчезнет у него одышка.
Вера была самый желанный и в то же время самый нежеланный в Коробове человек. Дедушка все ждал, что вот-вот из дому перешлют нам папино письмо. Это будет радость. Тогда и сон тот забудется. Кроме того, Вера могла рассказать о новостях, которые узнала в сельсовете и на почте. Но она могла принести и горестную весть. В зависимости от новостей по-разному вела себя тугощекая, неунывная Вера. Если вести были хорошие — не было похоронных, не сдали наши ни одного города, а, наоборот, «потеснили противника», — то почтальонка охотно останавливалась у каждой избы. Соломонида приветливо звала ее:
— Кваску попей, Верушка. Репкой тебя попотчую, заходи, милая.
Когда же новости были плохие, Вера норовила пройти лужками, чтоб ее никто не заметил. Отдаст, что кому прислано, и все.
Она по опыту знала, что в такой день и люди ни чем ее не угостят, и веселого разговора не получится.
— Я-то ведь ничем не виноватая, — перехваченная мною, оправдывалась перед дедушкой Вера, — раз наши фронт выровняли и сдали этот… ну, как его… Амвабир.
— Армавир, — говорил дедушка. — Я был там. Красивый город. Яблочный. На Северном Кавказе он. Все ведь нарушат там германцы и сады все.
Прибежала как-то Галинка, стояла, слушая дедушку, и будто что-то хотела спросить. Мяла в руках концы косынки. Тихонько отозвала меня:
— Не говори только никому, Паш. Почтальонка Вера письмо Ефросинье от Андрюши привезла. Что он пишет-то, где он? Узнай, а?
Я отправился с тайным Галинкиным поручением, чтобы первым узнать, что пишет Андрюха.
Он, оказывается, учился на младшего командира где-то на Урале. Спрашивал, бывают ли вечерки, и много-много расписывал о том, как нужна печь. Это уж относилось к дедушке. Посылал поклоны нам обоим, очень просил помогать Ефросинье. Галинке только привет. Как Ванюре, как Сану, как всем остальным. Будто и не было у них ничего. Она убежала, когда я пересказал письмо, и вроде рассердилась на меня.
Но потом горластая почтальонка принесла солдатский треугольник и для Галинки. Галинка же слова никому не сказала о том, что написал ей Андрюха. Но, видно, написал хорошее, потому что ходила она веселая, волоча по траве косынку, и слышал я: когда она жала овес, то пела любимую Андрюхину песню о том, как на сосне перед боем вырезал солдат имя девушки.
Самые важные подробности привозил Сан, но он возвращался поздно вечером. Пока сходит в сельсовет за новостями, потаскает мешки у житницы, поработает на жнейке, потом опять пробежит в сельсовет, день и вечер пролетят. Дома хватало у него сил взять ложку, зачерпнуть картофельницу, а донести до рта уже не мог, ронял голову.
К вечеру в Соломонидиной избе всегда было много народу. Приходили послушать и хозяйку и дедушку. Он у меня мог все объяснить: и где теперь проходит линия фронта, и сколько раз наши воевали с немцами, и что уже единожды русские доходили до Берлина, да Гитлер про это забыл.
Сумерничали. В полумраке самокрутки выжигали неведомые письмена. Дедушка сидел, по старой мужицкой привычке, на корточках у порога, до поры до времени не встревая в разговор. Розовый свет самокрутки освещал аккуратно подстриженные усы, сухой хрящеватый нос.
— Сено у нас неедко, — жаловался Сан, — один черноголовик. Как зиму коротать станем?
Разговор поворачивал на любимую дедушкину тему о клеверах, которых надо сеять больше. Они и поля вылечат и корма скотине дадут.
— А вот ученый один написал, — заводил новый разговор дедушка, — что человек, который может вырастить два колоса там, где рос один, заслужил бы благодарность всего человечества.
— Да, — тянул Сан, — вдвое-то бы больше хлебушка — хорошо.
И чувствовалась какая-то добрая зависть к тому человеку, который научится выращивать по два колоса вместо одного.
И потом, как мы с Андрюхой фантазировали на крыше, они с дедушкой, взрослые люди, взахлеб говорили, что бы можно было сделать, если бы колхоз разбогател: ясли, медпункт, свой клуб, лавку. Но теперь не до этого. Все это потом, после победы.
Но однажды пришел Сан не в духе. Дедушка, как всегда, спросил, как идут дела. Единственный Санов глаз смотрел измученно.
— Ох, Фаддей Авдеич, кабы не кривой я был, пошел бы в военкомат: отправляйте на фронт. До того на душе тяжко! Зашел сегодня к тетке Настасье. А у нее ребятишек полон дом. «Дай, Санушко, хлебца», — просят. А как я дам? Нельзя.
Никто тут ничего не мог придумать.
Сан продолжал расстраиваться:
— Барабаемся, барабаемся, а толку никакого. Вовсе притужно стало. Смех и грех, Фаддей Авдеич, на весь колхоз у нас шесть телег. А сегодня Ванюра одну ухропал.
Не знаю, была ли какая хитрость у Сана, но дедушка на следующий день оставил гармошки и пошел к конному двору вместе с Митрием Арапом мастерить телеги для колхоза.
7
Встречаются в наших северных местах такие черные горбоносые мужики с горячей южной кровью, что, глядя на них, невольно думаешь: наверное, давний предок вышел с Кавказа. Прозвище обычно им приклеивают одно и то же — Цыган. А нашего горбоносого назвали почему-то Арапом. Митрий Арап, отец Галинки и Фени, горбоносый, чернобородый, с острым, быстрым взглядом, еще недавно чувствовал себя молодым, ходил на гулянки. И случалось, на вечерку угадывал, где отплясывали его сыновья. Он маху не давал, играл на тальянке, а иногда и заводил старинную с хороводом пляску.