Но это было потом. А пока я боялся даже думать о математике…
Когда дедушка сложил кожух и вывел на крышу трубу, началась тонкая работа. В том месте, где торчала из печи вешка, обозначавшая кружало, он вырезал чело. Выбрав подсохшую глину, вытащил то решающее поленце, которое держало всю деревянную клетку, и открылся свод печи. Отличный, на совесть сделанный свод.
Мне дедушка доверил вырезать печурок. Какой красивый, какой ровный получился он у меня!
Недели через две, когда Ефросинья прокалила печь и побелила, стала та ласковой, добродушной, настоящей печью, которая и ребятишек грела, и варила щи, и пекла картошку, — в общем, исполняла все обязанности, которые возлагаются на русскую печь. Все, кроме основной. Пока она не пекла хлеба, потому что не было у Ефросиньи муки.
Дедушке привезли за починку совершенно расхлястанной гармони полмешка ячменя, и он отдал его Ефросинье, чтоб та смолола зерно, а потом напекла хлеба.
И вот однажды еще спросонья я почувствовал запах свежих, только что вынутых из печи ярушников. Какой это был запах! Приятнее самых приятных! Выглянув из-за кожуха, я увидел, что внизу на досках «отдыхают» под пестрядинными скатертями хлебы, а белые от муки колобы, еще не испеченные, покоятся в чарушах. Какая это прелесть — свежий хлеб из русской печи!
Ефросинья ловко орудует деревянной лопатой, стараясь не разбудить нас, у нее лицо довольное: хлебушко испекся.
В этот день был у нас настоящий праздник. И главной на празднике была печь. Маленькая Нюрка гладила ее теплый бок и повторяла Ефросиньины слова:
— Жданая, хлебушко испекла.
Дедушка запивал душистый мякиш молоком. На его лице было блаженство. А я не удерживал счастливую улыбку.
Ефросинья не осталась в долгу. Она напекла гороховых, морковных и рябиновых пирогов, пухлых шанег, и мы весь день их ели, беря прямо со стола.
— Когда кончится война, тятенька придет, каждый день станем так есть, — обещала Ефросинья ребятам.
Я ел-ел стряпню и вдруг вспомнил про тетку Дарью. У меня пропал аппетит. У нее желудок болит из-за травы. Тайком от всех я сунул один ярушник за пазуху и отнес ей. Я думал, что она обрадуется, а она заплакала.
— Почто ты принес-то?
— Да так, принес и принес. У тебя ведь живот болит.
Она насыпала мне полный припол моркови и сказала ласково:
— Я молиться за тебя стану.
— Не надо, не молись, тетка Дарья, ты ешь и поправишься.
Но она не поправилась. Умерла через полгода, так и не дождавшись той поры, когда опять много стало хлеба.
9
После помочи откуда-то взялся у меня неодолимый зуд дела. Мне хотелось ставить еще новые печи, ремонтировать телеги, крыши, избы.
Меня раздражала вывихнутая из петель створка, и я закрепил ее. Вспомнилось, как Ефросинья говорила о том, что надо бы выкосить ластафинку задеревеневшей поздней травы, и мы с дедушкой отправились за околицу деревни. Он заботливо подобрал для меня самую маленькую косу-литовку. Я шел, неся ее на плече, и воображал, как решительно врежусь в траву. Вжик-вжик — и готово. Но при первом взмахе угодила коса в землю. Еле я ее вытащил. Она погнулась, на остром носке крепко держался комок глины. Вот так раз! Я покраснел от стыда. Оказывается, не умею.
— Не так, не так, — заново отбивая косу, сказал дедушка. — Ровнее и спокойнее веди. — Он не сердился, не обвинял меня в торопливости.
Когда и второй раз не получилось, он взял литовку, поплевал на руки и пошел плавно размахивать ею. Трава покорно ложилась к его ногам.
— Вот так, вот так, — приговаривал он. Но дедушка и гона не успел пройти — задохнулся, закашлялся.
— Понял, понял! — закричал я, взяв у дедушки литовку, опять взмахнул ею.
Но почему-то в моих руках литовка мяла, а не подрезала траву, выкашивала ее плешинами, а не ровным полукругом.
— Поменьше захватывай, — советовал дедушка.
Я стал захватывать поменьше, но опять литовка не подчинялась мне. Я уже отчаялся. Работа эта начала мне надоедать. Нравится ведь обычно такое дело, которое ладится. А тут ничего у меня не ладилось. Бог с ней, травой! Вон дождь собирается. Идти лучше в деревню.
— Не торопись, — повторил дедушка.
Он подошел ко мне, положил руки поверх моих, и так, идя вместе шаг в шаг — я впереди, дедушка тесно за мной, — мы прошли четверть гона. Я не слышал сиплого дыхания дедушки, потому что все внимание мое было обращено на то, как он держит литовку, как ведет ее. «Понял, понял!» — радостно думал я, но не просился на волю из дедушкиных рук. И вот когда дедушка почувствовал, что руки мои уразумели, под каким углом, с какой силой должна идти коса, как-то незаметно отпустил меня. Наверное, так ведут-ведут, а потом незаметно отпускают матери ребятишек, когда те делают первые шаги. И я, радуясь тому, что у меня косьба получается, пошел и пошел вперед. «Ай да я! Ай да я!» — все кричало во мне. И дедушка радовался тому, что я кошу сам.
— Молодец, молодец! — нахваливал он меня, Когда видел, что я вовсе выдохся, приходил на выручку: — Дай-ка я косу повострю.
Вот теперь я понял, какое это наслаждение — идти лугом и валить к ногам побелевшие метелки лисохвоста, поседевшие кудри иван-чая. Прекрасная работа! Я косил до тех пор, пока руки сами собой не опустились вдоль тела. Все! Не могу их поднять.
Копны две я накосил, а похвал от Ефросиньи мне досталось за целый стог. У нас в деревне ребятишек всегда за работу хвалили щедро. А кому это не приятно, когда тебя хвалят! После этого еще лучше работать хочется. Сам в своих глазах растешь.
— Овсы поседели, не сегодня-завтра повалит снег, — сказал на другое утро дедушка. — А жать некому в колхозе. Пойдем, Паша, жать овес.
И мы пошли. Сан с радостью уступил свое место на жнейке. Его ждало еще не одно дело. И на этот раз дедушка учил меня работать. Надо скапливать сжатый овес на полотне; когда наберется груда величиной со сноп, сбрасывай. Я работал старательно, но плохо. Оказывается, и это было страшно трудное дело: то лошадь, на которой сидел Ефросиньин Колька, заворачивала в овес и портила ряд, то вдруг упали у меня вожжи и стали волочиться, запутав лошадь и косилку.
— Да ты не торопись, Паша, — подбадривал дедушка, помогая высвободить вожжи.
Галинка успокоила меня своим ласковым взглядом. А когда она смотрела на меня, я становился и выше ростом, и сильнее, и сноровистее. Дедушка не ушел ремонтировать телеги, пока я не научился косить.
В этот вечер вернулся я в Ефросиньину избу запыленный, с кнутом на плече. Такой же уверенный в себе, как Ванюра. Я умел работать на косилке!
Когда я лег спать, в глазах все еще крутились спицы колес, и падали, падали на полотно овсяные стебли, и вместе с ними меня уносило куда-то.
Вдруг меня разбудил Галинкин голос. Андрюхина любовь, захлебываясь от волнения, рассказывала что-то Ефросинье.
— Может, завтра, а может, послезавтра поедет он через станцию. Так и написал: «Если хочется еще раз повидаться, ждите на вокзале, стану проезжать и вас найду».
Я скатился по лесенке с полатей. Вот это здорово — Андрюху повидать!
Ефросинья достала из сундука Игнатовы сапоги, шаль. Сан ее отпустит. Такое дело — да не отпустить!
— У нас ведь и гостинчики есть — шанежки и пирожки. Как будто знал кум Фаддей, когда зерно давал, — приговаривала Ефросинья. — Гостинцы передадим, с Андрюшей повидаемся.
— Куда вы ночью-то? — сказал я.
— Если утра ждать, он проедет. Теперичка надо, Пашенька, идти.
А как они пойдут? На улице темь и холод, даже нос высунуть боязно.
— Ничего-ничего, мы влеготу домчимся. Ты-то, Галинка, собралась ли?
— Да я мигом! — выкрикнула Галинка и побежала домой.
Ефросинья собрала котомочку гостинцев, начала надевать жакетку и вдруг обессиленно опустилась на лавку.
— Да как я пойду-то? Чернуха станет телиться. Вдруг чего неладно? Куды мы без коровы на зиму?
За окном темно, стучатся в стекла ветки рябины. Я поежился и, пересилив себя, сказал, что сам пойду вместо Ефросиньи. Андрюха мой друг. Он спросит, где Пашка, а ему ответят, что Пашка спит, Пашка испугался темноты. Нет, я должен был идти с Галинкой.
Дедушка не отговаривал меня: надо свидеться, Андрюша едет на фронт, мало ли. Он дал мне свой шарф, Ефросинья — Игнатовы сапоги. К Галинкиному приходу я был уже готов.
Над деревней висела первобытная тьма. Не знаешь, куда ступить. По хлюпанью грязи я догадывался, где идет Галинка, и шел следом.
— Только бы его раньше не провезли! — беспокоилась она. — Он ведь написал, что будет проезжать числа двадцать четвертого.
Сегодня 23-е, а через три часа будет 24-е. Значит, нам надо торопиться. И Галинка торопилась. Я еле поспевал за ней. А, собственно, почему она идет впереди? Я же парень, я должен ее вести. Но ведь я устал. Я сегодня так наработался, что еле добрался до полатей. Еще возьму да упаду от усталости. Но все равно, я должен идти впереди, иначе зачем я пошел? Я взял Галинку за руку. Она сама крепко сжала мою руку. Мне вдруг стало жарко и очень весело. Видано ли такое счастье! Я держу Галинку за руку, и мы идем с ней только вдвоем.
— Паша, — вдруг спросила она, — а у Андрюши была только та знакомая девчонка, о которой ты мне рассказал тогда?
Галинка, видимо, вспомнила тот прерванный Колькой разговор, когда Степан задержал на поле тетку Дарью. Как я завидовал Андрюхе! Галинка все время думает о нем.
— Да и той, считай, не было. Он ведь только раз проводил ее, и точка! — сказал я успокаивающе.
Галинка засмеялась, а мне стало грустно. Только он. За ним она куда угодно пойдет. Галинка обо всем откровенничала со мной, как с какой-нибудь подругой или сестрой. Тут уж ясно, что нет у меня никакой надежды на ее любовь, если я даже вырасту и стану большой, вроде Андрюхи.
Тут я опять вспомнил, что надо идти тридцать километров. Всю ночь надо месить грязь, чтобы попасть утром на станцию, а меня уже сейчас шатает, вот-вот свалюсь в овес и усну прямо на сырой земле.